О том, как Апаллоныч вил мякинную вервь и слезал с неба, никто не слушал, все сгрудились вокруг ряженых. Толстый, маленький ростом усташенец нарядился чертом, а длинный парень ведьмой. Цветастое лоскутное одеяло было превращено в юбку, на голове по-старушечьи завязали платок. Ведьма сильно нарумянилась давленой клюквой. Черт тащил ее по бараку и сватал за лесорубов: «Она у меня цесная девушка!» «Девушка» смущенно поеживалась и отворачивалась, изображая стыдливость. Когда она задирала подол своей юбки, обнажались ноги в подштанниках, и женихи один за другим отказывались, пока черт не посватал ее Апалонычу.
— Возьму, — сказал старичок уважительно. — Ежели в голове умеет искать.
Невеста начала искать у Апаллоныча в голове, потюкала по его лысине и басом сказала: «Ницего нет». Сунула промеж ног березовую метлу и поскакала с криком:
— Не хоцю старика, хоцю нацяльника! Не хоцю старика, хоцю нацяльника!
Павел видел, как в общей кутерьме, в криках и хохоте черт начал стегать «невесту» широким красноармейским ремнем. Она взвизгивала и подскакивала, а он стегал да приговаривал:
— Ох, не бывать тебе замуж, дура ты лешева!
— А пошто не бывать? — включился в игру Судейкин. — Девка хорошая.
— Она, вишь, больно разборчивая, — по-сиротски сказал Жучок. — А начальников ноне мало, на каждую-то не напасешься.
— Да, может, за Степана Ивановича пойдет? За нашего-то?
— Нет, не пондравится ей и Степан Иванович. Больно скуп.
— А что, надо попробовать… — сказал «черт», и тут «ведьма» запричитала, чуя конец своего девичества.
Взыграла гармонь. Ватага усташенцев выпросталась на мороз. Пошли «сватать» начальника лесоучастка Лузина…
Степан Иванович Лузин жил в соседнем бараке холостяком, семья оставлена в Вологде. К бараку была прирублена с одной стороны контора, с другой через холодный коридор — ларек. Небольшая комната-боковушка с двумя окнами и отдельной печкой отгорожена досками. Она примыкала к сушилке, где денно и нощно прели, сохли рукавицы, шубы, хомуты, вожжи, портянки, ватные брюки и всевозможные валенки. Лузин вначале особенно страдал от этого прелого запаха, но постепенно привык. После разгрома Вологодского губкома он едва-едва удержался в партии. Его дважды публично обозвали стойким последовательным бухаринцем, но разворачивающиеся лесные дела сперва заслонили троцкистскую травлю, потом захлестнули новое руководство. Лузин, сам не зная как, уцелел и очутился начальником лесоучастка.
Пока ряженые шли до большого барака, их горячность остудило морозом, пыл у «черта» ослаб. Он первый вывернул шубу, а личину бросил в печной огонь. «Ведьма» сволокла с головы бабий платок. Парень вернулся в барак, скинул лоскутное, подпоясанное веревкой одеяло, быстро надел штаны и побежал догонять остальных.
Павел с Киндей Судейкиным почувствовали, что на этом дело не кончится. Они оделись и тоже прошли в соседний барак. Усташенцы приглушили гармонь, когда Степан Иванович вышел из боковушки.
— Здравствуйте, товарищи! — Он вынул из кармана блокнот. — В чем дело? Почему рано шабашите?
— Поплясать прибажилось, товарищ начальник, — сказал бывший «черт». — Денег нету ни гроша, да зато поет душа.
— Да, денег пока нет, берите что надо в долг.
— Да там одна треска.
— Табаку и того нету, — добавил кто-то.
Лузин сквозь толпу, скопившуюся у дверей и в проходе между нарами, пробирался к центру, вернее к передней стене, на которой между окнами висела большая, покрашенная черным фанера. Она была разделена графами поперек, на шесть частей. Перед каждой графой, слева, красовалась наклеенная картина. Первым стоял самолет, ниже его поезд, в третьей графе бегущий северный олень, ниже оленя пешеход, еще ниже змея, а под ней в самом низу значилась большая крашеная улита.
На восьмой версте работали люди из шести деревень. Через каждые пять дней вписывались мелом названия всех деревень. Ах, знал-таки Степан Иванович, чем разбередить русскую душу! Каждую пятидневку десятник вставал с мелом к «доске». На весь барак он громко выкрикивал название деревни: «Усташиха!» И весь барак затихал, пока Лузин искал в своем блокноте цифры о вывезенных к сплавной реке кубометрах. «Самолет!» — объявлял он, и весь усташенский угол начинал торжествующе и одобрительно крякать. Если же усташенцы попадали к «улите», то они виновато, как провинившиеся школяры, молчали и уходили подальше с глаз.
Ольховицу и Шибаниху проставляли на доске весь зимний сезон, проставляли Залесную и остальные деревни. Особенно сильно ревновали друг дружку Усташиха с Ольховицей. Они всю зиму и ехали то в «самолете», то в «поезде», сегодня же вдруг Усташиха сравнялась с «улиткой», а на самом верху, где летел «самолет», Лузин вписал Шибаниху.
У Павла даже дух захватило. Он и не знал, что так приятно быть впереди всех.
Лесорубы шумно обсуждали это событие.
— Ты гляди, шибановцы!
— Шибанули всех выше.
— А Усташиха-то что?
— Курят с утра до паужны!
— Палить оне мастера.
— Наврано! Я вчера десять хлыстов вывез.
— Как не стало десятника, так начали путать.