Роллан в пасторском воротничке, с тростью сидит и слушает с нарастающей восторженностью. Непонимание французской общественностью советских мер борьбы с белогвардейцами он Сталину объясняет так: “Нельзя ожидать от французской публики, даже сочувствующей, той диалектики мышления, которая стала в СССР второй натурой. Французский темперамент привык к абстрактно-логическому мышлению, рассудочному и прямолинейному, в меньшей степени экспериментальному, чем дедуктивному”.
Интересно, о чем думал Коба, слушая это.
“Мы, самые пламенные революционеры, самые верные памяти Робеспьера и Великого Комитета Общественного Спасения” (Р. Р. — Сталину 18.III.1937)... Вот откуда ноги растут.
Для меня этот феномен непостижим психологически. Ведь Роллан людоедом не был, был просвещенный, так сказать, гуманист. Так что же надо было иметь в голове и сердце, чтобы через всю жизнь пронести пламенно-любовное отношение к якобинству?
И у нас эта любовь не гасла в культурном обществе. “И жив еще дед-якобинец, / кристальной души радикал” — с какой горячей симпатией написал это зрелый уже Пастернак о деде Блока. Это не случайная лирическая проговорка: тут чувствуется большее...
18 сентября, 130 ночи.
В YMCA посвященная Солженицыну книжная витрина. И много-много свежих книг из России. Издается до неприличия много книг, до безобразия много. И не хочется даже выпускать новый свой сборник — чтобы не множить это вот неприличие, хаотичную пестрядь, лишенную твердого культурного костяка. Какие-то абсурд, патология: читают все меньше, а издают все больше.
21 сентября, воскресенье.
Сон. Де Кирико как бы случайно зашел туда, где и я. Нос с горбинкой, чуб, свитер — словно Модильяни. И я понимаю, что зашел не случайно, а присмотреться — на предмет писать мой портрет. Сам себя выдал, вдруг утвердив руками мою голову в нужном ему ракурсе. (И маячила зеленая занавеска.)
“Эти нищие селенья...” — а теперь представьте в этом тютчевском, русском пейзаже всюду натыканные вышки сотовой связи — в провинциальных кварталах, у стен монастырей, в перелесках. Почему-то особенно нестерпимо — по сравнению с Западом. Россия кажется какой-то колониальной, оккупированной... Белинский плакал от счастья, глядя на строящуюся железную дорогу. Но в данном случае, думаю, даже ему хватило б вкуса огорчиться.
Лена Т.-Г. вспоминала, что Лосев удивлялся: “Почему Аверинцеву можно, а мне нельзя”. Действительно, с самого начала Аверинцеву почему-то было “можно” писать почти без идеологической дани. И — премия Ленинского комсомола (!) в 25 лет.
— Но у меня нет учеников, — пожаловался мне однажды Сергей.
Ну и слава Богу. Значит, не идеолог, не автор “механической” какой-то теории, которая предполагает выморочных последователей и адептов. Удивительная для СССР жизнь, карьера, смерть и… послесмертие. Никаких гражданских похорон, культа, в “после смерти” проявились его (и его, конечно, супруги) непоказная православная скромность и высокий духовный вкус.
Несколько моих друзей балансируют на грани, на границе, черте той поздней старости, которая, увы, полуобессмысливает общение с ними. И — стирается в памяти необходимое для полноценного продолжения культурной жизни. Грустно. Этим старорежимным словечком это определяю. Грустно смотреть, как природа берет свое, “приветствует своей всепоглощающей и миротворной бездной”.
22 сентября.
Что сейчас прежде всего вспоминаю я при имени Кушнер? Про его путешествие по Оке (я-то думал, с любимой, но — “с Лидией Гинзбург и
Н. Я. Мандельштам, — пояснил он мне, — в начале 60-х”):
От соловья — к соловью.
Как замечательно: на допотопном речном трамвайчике, колеснике или катере — “от соловья к соловью” по берегам, какая славная штучность. Просто чудо.
26 сентября, пятница.
Сон: отделяюсь от нехорошей, как бы привокзальной толпы и иду к домам, словно по пустырю. Но вдруг понимаю, что это не дома, а киноизображения — уж слишком они серы да и становятся все заметнее стилизованные под старую киноленту помехи. И идет за мной бомж, не догоняя, но и не отставая. Сворачиваю в тупик и понимаю, что надо возвращаться и встречи не избежать. Начинаю махать авоськой, кричать, а он молчит, не огрызается, но становится все зловещее.
27 сентября, суббота, Крестовоздвижение, утро.
Царская охранка — предтеча КГБ: так не просто думали шестидесятники, это был их “символ веры”, нечто большее, чем только маскировочный ход для цензуры. Когда я похвально отозвался о мемуарах ген. Герасимова, стоявшего во главе тайной полиции при Столыпине, “кристальной души либерал”
Ю. Давыдов разразился в “Огоньке” гневно: мол, еще Пушкин завещал нам презрение к Видокам всех мастей.
…Так вот, звонит мне П. В. Флоренский с утра похоронным голосом: “„Огонек” видели?” Рассказал. Я хохотнул, а он: “Зря смеетесь, это очень влиятельная фигура”. Именно с давыдовской подачи (мир его праху, лежит на переделкинском кладбище рядом с моим соседом, “еще допотопным совком” Тельпуговым) я и угодил в либеральный участок.
1 октября, 810.