— Я не пою, — мягко поправила Рацлава, выпутывая свирель из бус. Покалеченные пальцы дрожали, и это было единственное, что выдавало ее волнение. — Вели играть, Сармат-змей.
Сармат как-то разочарованно отмахнулся, подходя к столику рядом с ложем: он подцепил чарку, которую сувары заботливо наполнили вином.
— Играй. — И сделал глоток.
Зачем ему такая жена? Дело не в красоте — Сармат восхищался многообразием человеческих черт и смог бы увидеть прелесть даже в кипенном полном теле, в рыхловатом лице и стеклянных бельмах. Хуже всего — рыбья отрешенность. Морозное равнодушие: ни любопытства, ни трепета, ни нелюбви — ничего, что питало бы Сармата, увлекало, заставляло бы хитрить и покорять.
«Лучше бы тебя не довезли, черногородская девка. Лучше бы ты сейчас лежала на дне болота, чем стояла здесь, скованная и пустая».
Отставив чарку, Сармат рухнул на ложе и закинул на столик ноги в сапогах. А тем временем Рацлава вытянула первый звук.
…Сколько гадала, как крепки окажутся нити, из которых сплетен Сармат-змей. Сколько маялась, сколько думала — получай же, самозваная певунья камня. Рацлава задохнулась, когда свирель раскроила ей указательный палец, но не от боли — от страха.
Не было у Сармата нитей. Лишь слившиеся в одно жидкое золото — раскаленное, пышущее жаром. Казалось, оно текло в нем вместо крови, кипело вместо слюны и слез. Рацлаве не то что не соткать полотно — даже не приблизиться к Сармату. Будь у нее не год, а полных сотня лет, все равно бы не сумела совладать.
Что-то влажное стекло по ее щеке да убежало под ворот.
— Почему ты плачешь? — удивился Сармат. — Разве я обидел тебя?
А потом из горла Рацлавы выхлестнулся смех — горячечный, отчаянный.
Это была лучшая песня, сотканная за всю ее жизнь. И самая бесполезная из всех — в ней звучала такая печальная веселость, такой мучительный надрыв. Нити сплетались с нитями: вкрадчивые пророчества, сорванная фата и травы под чужим окном, пахнущие сладко и горестно. Ах, не выходит ничего хорошего от любви, ничего хорошего…
Песня текла из свирели — острая и скорбно-ласковая.
А затем все пошло на спад. И, дробясь о самоцветы, остывали звуки, похожие на звон колоколов, — не то свадьба, не то панихида. Рацлава отпустила свирель — колыхнулись рукава в багряных мазках.
— Красиво, — заметил Сармат. Он полулежал и наблюдал за невестой, которая, сгорбившись, зябко вела полными плечами. — У тебя кровь. Почему?
— Я забылась, господин, — проговорила Рацлава. — И слишком крепко сжала свирель.
— Похоже, тонкая у тебя кожа, — улыбаясь, согласился Сармат и поднялся — пусть лжет, если ей угодно.
— Похоже.
— А свирель — острая.
— Острее ножей, господин.
Сармат приблизился к ней настолько, что Рацлава ощутила его дыхание на своем лице — горячее, отдающее вином. Но не шелохнулась, когда он прикоснулся носом к ее виску Когда снимал с ее волос самоцветный обруч, когда тянул пуговицы — не для этого ли ее везли?
А Сармат, покалывая щетиной мягкую невестину шею, думал, что из девицы выйдет нелюбимая жена — на одну длинную колдовскую ночь. Но пусть она будет ему певчей птицей и пусть играет на свирели, развеивая его тоску до летнего солнцеворота.
У правого бока Кригги танцевало веретено, у левого стоял стул с привязанной к нему куделью — тянулось скрученное волокно, которое Кригга нежно перебирала пальцами. Может, драконьей жене только и полагалось, что любоваться нарядами и драгоценными камнями, но Кригга была деревенской девушкой из большой семьи. Она так истосковалась по труду, что выпросила у марл веретено и кудельку, — слышали ли прислужницы более странную просьбу? Лицо у Кригги было сосредоточенное и светлое: Малика усмехнулась.
— Неужели ты так любишь прясть?
Княжна сидела рядом, на кованом сундуке. Она сама нашла Криггу: для нее, соскучившейся по человеческому голосу, это не оказалось трудным. Коридоры Матерь-горы переставали казаться лабиринтом — если бы Малика захотела, она бы вышла и к другой пряхе, живущей в этих недрах.
— Я не люблю безделье, — призналась Кригга, вскидывая голову и смущенно улыбаясь. — Меня так воспитали, Малика Горбовна.