— Пастушья, — просто ответила она. — Меня зовут Рацлава, и я с Мглистого полога.
Малике было все равно, какое у девицы имя и какая ее взрастила земля. Но княжна вскинула бровь, узнав, что ее отец пастух: видела бы ты, Рацлава, как смотришься в этих тканях и перламутре. Не чета деревенской Кригге. Рацлава будто родилась для того, чтобы ее обряжали в дорогие платья, чтобы ее шею обвивали жемчугом и лунным камнем, — Малика охотнее поверила бы, что она дочь чародея.
— Значит, ты певчая птичка Сармата?
— Значит, так, — мутно отозвалась Рацлава, словно впервые об этом задумалась.
— И о чем ты можешь спеть? — Малика вновь остановилась напротив, впиваясь в ее лицо черными глазами. Но слепой было все равно — она не смущалась, не переживала и не боялась, все так же обнимала колени и едва вела полными плечами.
— Обо всем, что захочет госпожа.
Малика приблизилась настолько, что опалила дыханием макушку Рацлавы.
— Тогда слушай, — прошипела. — У меня был город, великий и золотой. Он стоял больше двух тысяч лег — расцветал, вспарывая небо маковками соборов. В нем сидели князья и ханы, его престол поливали миром и кровью. Я любила свой город сильнее, чем покойного отца. Сильнее, чем мать и братьев, — но он пал. Если хочешь сыграть мне, пой о нем.
Ноздри Рацлавы расширились — будто у зверя, взявшего след. Потом проснулись руки. Пухлые, белые, в расчесах и порезах, — по коленям забегали пальцы, до того гибкие и подвижные, что напомнили Малике паучьи лапки. Как же она была странна, эта девица, сидевшая в полумраке зала. Были странны ее длинные рукава, лежащие на апатитовом полу, и лиловые шелка, и свирель, которую она баюкала в изуродованных ладонях. Ее бельма плескались в глазницах — серебро тумана, пролитое на лицо.
…За последние месяцы Рацлава сыграла много песен. В чем-то они были разные, в чем-то — похожие одна на другую. Все — о путешествиях и битвах, о болотах и ведьмах. Но теперь Матерь-гора опустошила ее: больше Рацлава не чувствовала нитей. Разве что нити княжны — они у нее славные, звонкие и жгучие, но разве она вырвет… Так — лишь заденет, чтобы Малика прониклась.
Оставалось лишь прошлое.
Самозванка, помнишь ли самый первый день пути? Помнишь ли стылый черногородский вечер и колесо повозки, в которое угодил камень? Пока воины чинили телегу, Рацлава стояла под небом, с которого сыпалось снежное кружево, и рядом пела ее старуха-рабыня. Хав-то-ра, юркая, будто кошка, и хитрая, как ханская наложница, — жаль, что ее убили разбойники. Тогда Хавтора пела о пяти братьях и… что же она говорила…
Воздух потек через свирель.
Рацлава даже слышала ее голос — урчащий, насмешливый, с зычной хрипотцой. В нем — скрип кожаных седел, шум невольничьих торгов и кострища кочевников.
Рацлава играла Сармату о тоске и дурных пророчествах, но сейчас плела бесконечную историю, смыкавшуюся на ее пальце обручальным кольцом. Был караван, и были дороги. Были легенды, рассказанные в пути, — о князьях и змеях, о драконьих невестах. Пусть Рацлава больше не сыграет ни одной песни, пусть Матерь-гора сведет ее с ума, замурует в недрах, но сегодня…
«Поквитаться», — выплюнула свирель в пустоту. И по зале разнеслось эхо: поквитаться, поквитаться.
Из свирели текла музыка — журчащая и воинственная. Пламя в едва теплящихся лампадах вспыхнуло так, что Малика слепо отшатнулась, закрывая глаза от яркого света. В бельмах Рацлавы отразились огненные языки: тогда девушка наконец-то сумела почувствовать жар и вытянула из него нити.
Когда по одной из лампад пошла трещина, свирель разодрала Рацлаве ладонь — глубоко, до самого мяса. Кружево рукавов из белого стало пятнисто-багряным, а серебряное шитье закапало кровью. Музыка пульсировала в свирели, билась, рвалась наружу стоном и драконьим пламенем: было у старого князя пятеро сыновей, и на их век пришлась война, страшнее которой не знал мир. Оттого пали гордый Гурат-град и сотни других городов, оттого матери плакали по своим сыновьям, а жены надевали вдовьи покрывала. Думай, Малика Горбовна, что это за песня — плясовая? Раскатистый грохот щитов или вопль по всем, кто погиб?