Наконец, в это лето или в следующее, раскрывалось пространство. Самые богатые отправлялись в Англию, ездили с родителями отдыхать на Лазурный Берег. Остальные — работать вожатыми в детские лагеря, чтобы сменить обстановку, увидеть неизвестную Францию и заработать на осеннюю покупку книг, вышагивая по дорогам и распевая «Пируэтик-пируэт, есть орешек или нет!» вместе с дюжиной крикливых мальчишек и прилипчивых девчонок, таская в походной сумке набор бутербродов и аптечку первой помощи. Они получали первую зарплату, социальную страховку. Оказавшись на время воплощением идеалов светской республики, чьим радостным достижением стали «активные методы воспитания», они гордились порученным делом. Следя за утренним умыванием каких-нибудь «львят», вереницей выстроившихся в трусиках у водопроводных кранов, за шумными трапезами, где прибытие тарелок с рисовой кашей вызывало вопль энтузиазма, они верили, что стали частью модели общества справедливого, гармоничного и доброго. По большому счету, каникулы были изматывающими и героическими. И точно запомнятся надолго — мы понимали это даже тогда, когда, хмелея от обретенного соседства с мальчишками, наконец-то оказавшись вдали от родительских взглядов, в джинсах и с папиросой в зубах, скатывались вниз по ступенькам в подвальчик, откуда неслась музыка супервечеринки и нас охватывало острое ощущение молодости — безбрежной и скоротечной, как будто в конце каникул предстояло умереть, как героине фильма «Она танцевала одно лето». Иногда после медляка, очнувшись от этого отчаянного чувства, кое-кто оказывался на раскладушке или где-нибудь на пляже с членом (до этого ни разу не виденным, разве что на фото и то вряд ли) и кучей спермы во рту, потому что не дала раздвинуть ноги, вспомнив в последний момент про «календарь дней потенциального зачатия по системе Ожино». Вставал бледный невзрачный рассвет. На слова, которые, едва услышав, тут же хотелось забыть — «ну возьми в рот, отсоси!» — надо было срочно накладывать какие-то другие слова из песен о любви: «Вчерашнее утро уходит бесследно, оно далеко и его не вернешь…», приукрашивать и выстраивать в сентиментальном ключе вымышленную версию «самого первого раза», укутывать меланхолией память о сорвавшейся дефлорации. Если не получалось, то покупались эклеры и конфеты, горе заедалось кремом и сахаром или вычищалось голодом. Но было ясно, что теперь невозможно вспомнить прежнее — мир до того, как к тебе прижалось чужое голое тело.
Девушкам по-прежнему постоянно грозили позор и осуждение. В одежде и в косметике ничто не должно было быть чересчур — коротким, длинным, открытым, узким, броским, откровенным и т. д. Высота каблуков, выбор знакомых, время ухода из дома и возвращения, ежемесячные пятна в трусах — все было объектом постоянного надзора со стороны общества. Тем, кто покидал лоно семьи, предлагалось отдельное от парней студенческое общежитие — Дом девушки, дабы оградить их от мужчин и греха. Ничто — ни ум, ни успеваемость, ни красота девушки не значили столько же, сколько сексуальная репутация, то есть ее стоимость на матримониальном рынке, и эту репутацию, вторя собственным родительницам, блюли матери: переспишь до свадьбы — никто замуж не возьмет, в смысле — никто, кроме такого же бракованного товара в мужском варианте — калеки, больного или, того хуже, разведенного. Мать-одиночка не стоила ничего, и ни на что не могла надеяться, разве что на самоотверженность мужчины, который согласился бы подобрать ее вместе с плодом греха.
Вплоть до свадьбы романы протекали под осуждающими взглядами других.
А мы тем временем заходили во флирте все дальше и дальше, практиковали то, чему не было имени нигде, кроме медицинских справочников, — фелляцию, куннилингус, иногда содомию. Мальчики смеялись над кондомами и отвергали
На черно-белом групповом снимке, вставленном в тисненую обложку, — двадцать шесть девочек выстроены в три ряда друг над другом под ветвями каштана, во дворе у фасада дома, чьи окна с частыми переплетами вполне могут быть окнами монастыря, школы или госпиталя. Все одеты в светлые блузки и оттого напоминают отряд медсестер.