А мы тем временем росли, «радуясь миру и глядя вокруг», окружаемые наказами не трогать незнакомые предметы и беспрестанными сетованиями по поводу карточной системы, купонов на масло и сахар, кукурузного хлеба, от которого пучит живот, угля, который не греет, — «Хоть на Рождество-то будет какао и варенье?». Мы носили в школу грифельные доски и перьевые ручки-вставочки, шагая мимо разобранных завалов, мимо пустырей, разровненных бульдозером в ожидании «новой застройки»[9]. Играли в платочек, в колечко-выйди-на-крылечко, водили хороводы и пели: «Здравствуй, здравствуй, наш сосед, что ты кушал на обед», кидали «мячик об стенку», рассказывали считалку «Шла цыганка по дороге», на переменках ходили под ручку по школьному двору, выкрикивая: «Кто с нами в прятки?» Приносили из школы чесотку и вшей, сидели под платком с вонючим керосином. Друг за дружкой карабкались в рентгеновский фургон — как были, в пальто и шарфах, — чтобы делать снимки на туберкулез. Хихикали от стыда на первом медосмотре, стеснялись стоять в трусах в холодном зале, нисколько не согреваемом голубым пламенем спиртовки, стоявшей на столе у медсестры. Скоро мы — во всем белом, ровными рядами пройдем по улицам под восторженные крики людей — по случаю первого праздника молодежи — до самой беговой площадки, где между небом и мокрой травой под музыкальные вопли из динамика будем выполнять «групповые акробатические упражнения» — гордо и одиноко.
В речах говорилось, что за нами — будущее.
В шумной полифонии праздничных застолий, пока еще не вспыхивали споры и распри на всю жизнь, мы урывками, вперемешку с рассказами о войне, воспринимали еще один важный рассказ — истоки семейного рода.
Из небытия восставали мужчины и женщины, иногда обозначаемые только по степени родства — «отец», «дед», «прабабка», — сведенные к одной характерной черте, к забавной или трагической фабуле — гриппу-испанке, эмболии или удару лошадиного копыта, которые стали причиной их смерти; и дети, не дожившие до наших лет, — целая когорта персонажей, которых не доведется узнать никогда. Ткались нити родства, годами казавшиеся запутанными, пока, наконец, мы не начинали безошибочно делить родню на две категории — «кровных» и «пришлых».
Семейное повествование и социальное — по сути едины. Голоса гостей прорисовывали пейзажи нашей юности: поля и фермы, где мужчины с незапамятных времен шли в подмастерья, а девушки — в служанки; какой-нибудь завод, где все они знакомились, начинали встречаться и женились друг на друге, небольшая лавка — высокий удел самых честолюбивых. Они описывали судьбы, где не было иных событий, кроме рождений, свадеб и смертей, иных путешествий, кроме отправки с полком в отдаленный гарнизон, — жизни, полные изнурительного труда, с постоянной угрозой спиться. Школа для этих людей маячила где-то в мифической дали — короткий золотой век с его суровым богом-учителем, ходившим по классу с железной линейкой наперевес и шлепавшим ею нерадивых учеников по пальцам.
Голоса доносили до нас опыт бедности и лишений, существовавших еще в довоенное, докарточное время, они погружались в незапамятный мрак того, что называлось «вот в наше-то время», перебирали его радости и невзгоды, обычаи и способы выживания:
жить в землянке
носить галоши
мастерить тряпичную куклу
стирать золой
нашивать детям на рубашки возле пупка тканые мешочки с дольками чеснока — как средство от глистов
слушать родителей и получать затрещины — «да попробовал бы я слово сказать!»
Перечисляли то, чего не было в прежней жизни, — что отсутствовало или строго запрещалось:
говядина, апельсины
медицинская страховка, семейные пособия и выход на пенсию в шестьдесят пять лет
отпуск.
Вспоминали завоевания:
забастовки 36-го года, Народный фронт, «до этого никто с рабочими не считался»
Мы, малышня, возвращались за стол к десерту и оставались послушать фривольные истории — собравшиеся к концу обеда теряли бдительность и, забывая про юные уши, называли вещи своими именами — или песни родительской молодости, где говорилось про Париж, про девушек, которые «сбились с дорожки», про лихих налетчиц и бандитов с большой дороги: «Громила», «Ласточка из предместья», «Серый табачок скручу я в самокрутку», или жалостные романсы про великую страсть, которые пелись самозабвенно, с закрытыми глазами, всем телом, до слез, утираемых концом полотенца. Мы, в свою очередь, умиляли присутствующих прочувствованным исполнением «Звезды снегов».
Потом пускались по рукам пожелтевшие снимки, захватанные бесчисленными пальцами, что брали их после других обедов: пятна кофе и жира сливались, окрашивая их в какой-то невыразимый цвет. В остолбенелых и торжественных молодоженах, в свадебных гостях, выстроенных вдоль стены рядами в несколько ярусов, невозможно было узнать ни родителей, никого другого. Да и в сидящем на подушке полуголом младенце неопределенного пола мы видели тоже не себя, а кого-то другого — странное существо из немого и уже недоступного времени.