Радости и огорчения, удачи и неудачи, когда она сравнивает их с другими, более отдаленными событиями своей жизни, как будто ни в чем не изменили ее образ мыслей, вкусы и интересы, сложившиеся окончательно лет в пятьдесят и как будто затвердевшие где-то внутри. Здесь заканчивается последовательность пробелов, разделяющих ее образы. Больше всего в ней изменилось восприятие времени, собственного расположения во времени. Так она с удивлением осознает, что когда ей в школе задавали диктант с текстом из Колетт, та была еще жива, и что ее собственная бабушка, которой было двенадцать лет в год смерти Виктора Гюго, наверняка получила выходной по случаю его похорон и национального траура (в то время она наверняка уже работала в поле). И при том, что дистанция от ухода родителей становится все больше — двадцать, сорок лет, и она живет и думает абсолютно иначе — они бы, увидев ее сейчас, «в гробу перевернулись», — она как будто сближается с ними. По мере того, как отпущенный ей срок объективно уменьшается, само время словно растягивается, начинаясь задолго до ее рождения и продолжаясь по ту сторону смерти, и она представляет, как лет через тридцать-сорок про нее скажут: «Жила во время Алжирской войны», как когда-то говорили про ее прадедов «современники войны 1870 года».
У нее пропало ощущение будущего как некоего безграничного экрана, фона, на который проецируются все жесты, все поступки; исчезло ожидание чего-то неведомого и хорошего, которое переполняло ее, когда она осенью возвращалась от родителей в Париж и шла от Монпарнасского вокзала к факультету, когда дочитывала «Мандаринов» Симоны де Бовуар, а позже — когда ныряла после уроков в свой
На смену пришло чувство надвигающейся опасности. Она боится, что, старея, память будет утрачивать зрительную и слуховую четкость, что воспоминания станут такими же туманными и немыми, как образы самых первых детских лет — теперь их уже не вспомнить. Даже сейчас, пытаясь припомнить коллег по лицею в Аннеси, где она отработала два года, она видит фигуры, лица — иногда невероятно четко, — но не может приладить к ним фамилию. Она мучается, перебирает возможные имена, пытается совместить их с человеком, словно склеивает разбитые половинки. Возможно, однажды в разладе окажутся вещи и их обозначения, и она не сможет называть реальность, и вокруг будет одно безымянное настоящее. Теперь или никогда ей нужно оформить в тексте свое будущее отсутствие, создать книгу, пока еще состоящую из замысла и тысячи заметок, которая дублирует ее существование уже двадцать с лишним лет и потому покрывает все больший временной период.
Форму, способную принять в себя ее жизнь, она уже безуспешно пыталась создать на основе испытываемого ощущения — на пляже, лежа на солнце с закрытыми глазами, или в гостиничном номере, когда она словно множится и телесно сосуществует сразу в нескольких местах своей жизни, восходя ко времени-палимпсесту. Пока что это ощущение никуда ее не вело, ни в литературе, ни в познании жизни. От него просто хотелось творить, как в первые минуты после оргазма. Туманя слова, образы, предметы, людей, это ощущение уже предвосхищает если не смерть, то, по крайней мере, состояние, в котором она однажды окажется, целиком уйдя, как это бывает в глубокой старости, в созерцание, иногда совсем размытое из-за так называемой возрастной дегенерации желтого пятна — созерцание деревьев, сыновей и внуков, себя самой и мира — или в альцгеймеровскую прострацию без понимания, какой на дворе день недели и месяц.
Ей важно как раз уловить временную протяженность, соответствующую ее пребыванию на земле в данное время, уловить эпоху, проходящую сквозь нее, и тот мир, который она фиксирует просто потому, что живет в нем. Интуитивно будущая форма этой книги приходит из другого ощущения — того, что она испытывает, когда отталкивается от картинки, зафиксированной воспоминанием, — послевоенная больничная палата, она вместе с другими детьми, которым тоже удалили миндалины, или она в автобусе, который едет через Париж в июле 68-го года, — отталкивается и словно бы вливается в неделимую общность целого, откуда усилием критического разума потом удается вычленить один за другим элементы конструкции, обычаи, жесты, слова и т. д. Крошечный момент прошлого укрупняется и выводит на зыбкий, но тонально однородный пласт года или нескольких лет. И тогда приходит глубокая, почти невыносимая радость — отдельная картина ее личного воспоминания такой радости не вызывает — ощущение мощной человеческой общности, включающей в себя и ее разум, и все ее существо. Так в одиночестве, двигаясь в машине по автостраде, она чувствует себя впаянной в непостижимую массу наличного мира, от мира близкого — до самой далекой дали.