Толстовыйные нормандцы, граждане французской республики, недовольные республикою, покупали роялистскую газетку.
В соборе было мало народу. Это были все руанцы, с покорными бараньими глазами, в которых нет столичной усталости. И в этот час я стал ценить эту мировую усталость. Пусть лучше будет мучительная печаль Парижа, чем эта косная провинциальная сонливость.
Выходя из собора, я увидел у подножья статуи Богоматери какую-то даму в трауре, ее тонкие руки, запутавшиеся в черном кружеве, увидел ее влюбленные в незримое глаза…
Из собора я пошел в древнюю церковь
Я вспомнил почему-то, что здесь, в Руане, англичане сожгли на площади Жанну д’Арк.726
Это было в первой половине пятнадцатого века. Ия стал припоминать историю Франции, все патетические ее жесты, все красноречие этой нации, умевшей громко провозглашать перед лицом Европы истины, быть может, неглубокие, но всегда высказанные смело и энергично.Из церкви
В музее, среди малоинтересных, беспорядочно развешанных картин, я нашел двух Рибейра,729
Боттичелли,730 Веласкеса,731 Пинтуриккио732 и очень занятного БосхаНа выставке открыты три отдела – художественный, археологический и историко-этнографический. В художественном отделе есть Пуссен,737
Жерико738 и Милле739 и множество совсем неинтересных художников. Есть еще секция портретов и гравюр. Любопытны отделы историко-этнографичекий и археологический. Детали старых церквей, утварь, вышивки облачений, оружие – все это влечет к себе, как наше детство, ушедшее безвозвратно. Но и эти отделы, после Клюни, ничего не дают нового.На выставке я встретил г-на О., того самого старого актера, с которым я живу в пансионе т-те Морис. Мы пошли с ним завтракать.
Он мне рассказал несколько анекдотов из жизни Верлена и все старался изобразить, как поэт читал свои стихи. После завтрака и бутылки вина он мне неожиданно признался, что не очень ценит этого «больного поэта»…
– Надо смеяться, как Мольер… К черту меланхолию…
Возвращение на родину
После Парижа я поселился не в Петербурге, а в Москве, где я родился, где учился в гимназии и в университете, где сидел в тюрьмах, где женился, где напечатал первые мои рассказы и где лежит на кладбищах прах близких мне людей. Это было не только внешнее, но и внутреннее возвращение на родину. Петербургские сны – и страшные, и пленительные – смешались как-то со счастливым бредом Парижа, и вдруг захотелось
Итак, после Парижа я поселился с женою в Москве. Приютил меня у себя мой верный друг, с коим я связан сердечно с гимназической скамьи, С. А. Четвериков, весьма ныне известный врач, специалист по детским болезням. Он заботился обо мне в дни моего ареста и ссылки и всегда, как добрый гений, приходил ко мне на помощь, когда я тонул в житейской пучине.
В Москве я встретился вновь с друзьями юности. Среди них был милый Борис Зайцев, к сожалению, оказавшийся ныне за рубежом. Теперь он эмигрант, и мы друг для друга не существуем. Я не имею теперь понятия о том, что он делает. Но того старого друга, Бориса Зайцева, который никогда никакой политикой не занимался и понимал в ней столько же, сколько я в китайской грамоте, я, конечно, забыть не могу и люблю по-прежнему. Связывала нас с ним – не политика.
Меня и Бориса Зайцева соединяла та лирическая меланхолия, коей болел я иногда в былые годы и от коей не был свободен и мой друг. Очень надеюсь, однако, что он теперь ее преодолел, несмотря на свое противоестественное положение по ту сторону границы.