За столом, в общей каюте – все говорили о войне – и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу-польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года.793
И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война – это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное – то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне794
или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь – отец, брат… А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, – где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, – плачет о сыне день и ночь…Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.
Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:
– Вы русский, не правда ли?
– Да, я русский.
– Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.795
– Я плохой политик, – сказал я. – Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем – естественное завершение развития нашей государственности.
В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:
– Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник – турок.
Признаюсь, я смутился от такого открытия.
– Простите меня, – пробормотал я. – Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве… Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы…
Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.
– Что ж, – сказал он, – я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но…
Он помолчал.
– Но, – продолжал он, блеснув глазами, – если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.
Я с любопытством посмотрел на него.
Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.
Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.
Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.
«Однако у нашего капитана озабоченное лицо», – подумал я.
Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.
Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.
Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.