Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.
Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Бонифатий Григорьевич.
– Я, знаете ли, Яков Адамович, – сказал он, – я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.
– Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?
– Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.
– Да что начинается?
– А вот как будто кто насвистывает – иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.
– Ничего не понимаю, почему страшно.
– В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.
– У вас, очевидно, расстроены нервы – может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы – туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.
– Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…
– Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.
– Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.
– Нет уж, извините, – сказал я, хмурясь. – Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.
– Будто бы? – довольно желчно засмеялся Погостов. – Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.
– О каких страхах вы говорите? – пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.
– Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление…20
Это исключается…– Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.
У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.
– Это у вас все политические остроты, – вдруг оскалил зубы гробовщик. – А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?
– Да что вы точно сговорились! – воскликнул я в настоящем гневе. – И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.
– А еще кто?
– Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.
– И еще один есть, – сказал задумчиво Погостов. – Я говорю о товарище Пантелеймонове…
– Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…
– Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..
– А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?