Одного из них, Игоря Будиловича, с кем связан я был братской любовью, хочется мне сейчас помянуть в надежде, что знавшие его товарищи, прочитав эти строки, поймут меня и, может быть, с грустью задумаются над его судьбою. Полжизни провел он в ссылке и в тюрьмах — сначала в Якутске, потом в Колымске, потом опять в плену — то у московских, то у петербургских жандармов. В 1914 году мы с ним встретились. Он только что вышел из тюрьмы. У него была злая чахотка. И врачи отправили нас за границу — я поехал в Швейцарию, а он в австрийский курорт Закопану.[93] Накануне войны он прислал мне в Швейцарию тревожное письмо, советуя вернуться в Россию. Я не мог воспользоваться его советом и застрял на восемь месяцев за границей, а он, не долечившись, уехал на родину и вскоре умер, едва ли предчувствуя, как и чем кончится мировая война. Игорь Будилович был удивительный человек. Он с необычайной искренностью уверовал в возможность социальной гармонии. Для него это был нравственный постулат. Он был бескорыстнейшим рыцарем революции. В последние свидания наши с ним он как будто поколебался в своей уверенности… Какие-то сомнения возникли у него в возможности желанной ему социальной гармонии. Но она была ему нужна, как воздух. Мне почему-то кажется, что он одолел бы свою чахотку, если бы не этот червь сомнения, который оказался для него страшнее и гибельнее туберкулезных бацилл.
Однажды мимо нашего паузка прошел пароход. Оттуда в рупор кричали, что едет жена Чулкова. В Витиме она присоединилась к партии. Жена привезла письма, книги, живую весть из России (сибиряки называют весь наш Запад Россией, а все, что на восток от Урала, — это уже не Россия, а Сибирь).
Так плыли мы двадцать восемь суток. Под Олекминском, где высадились некоторые товарищи, встретил нас губернатор.
После Олекминска паузок опустел. Стало просторнее, и от мысли, что мы приближаемся к Якутску, душу заволакивала грусть: мы чувствовали дыхание северной пустыни, которая должна была нас поглотить.
Наконец мы прибыли в столицу огромной Якутии: это был жалкий городишко, меньше и беднее самого захолустного города любой из нашей губерний. Если бы не великолепная Лена, которая разлилась под Якутском в ширину на пятнадцать верст, можно было бы впасть в уныние, глядя на эти почерневшие хибарки, на грязные лавчонки, на немощеные улицы с ямами и оврагами, с перекинутыми через них ветхими мостиками. Каменных домов в городе, кажется, было не более пяти-семи. В одном из них жил губернатор. И администраторов сюда посылали, как в почетную ссылку. Немного находилось охотников сюда ехать, несмотря на двойные оклады.
Пристань для баржей в трех верстах от города. Сюда и мы причалили. Старший советник областного правления с удивлением узрел, что мы выносим торжественно на берег наше красное знамя. Это его очень разгневало, и у него по этому поводу произошел с т. Ховриным запальчивый спор.
— Я думал, что красного цвета боятся быки, — сказал т. Ховрин сердито, — а его, оказывается, недолюбливают и советники областного правления.
— Стреляйте в них! — заявил советник, обращаясь к офицеру. Но наш приятель офицер уклонился от этой обязанности, ссылаясь на то, что местная полиция уже приняла от него партию — под расписку.
Нас встречали на пристани старики-политические — шлиссельбуржец Мартынов,[94] Ионов,[95] Пекарский,[96] социал-демократ Теслер[97] и др. Они вмешались в наш спор с советником, и дело как-то уладилось. Ховрин так и не расстался со знаменем, которое в Верхоленске передал ему Дзержинский. В то время во всей необъятной многомиллионной России это был единственный знак вольности, открыто маячивший на страх врагам, и если бы кто-нибудь сказал нам, что это самое знамя лет через пятнадцать заалеет повсюду и его будут носить школьники, пожалуй, мы бы тогда нелегко в это поверили.
В Якутске, в доме Афанасьева, была приготовлена для нас стариками трапеза. Много было яств и — увы! — немало водки. Первый тост был по обычаю за Веру Николаевну.[98] Все пили, стоя, с набожными и благоговейными лицами.
Поздно ночью разошлись мы по квартирам. Было глухо и темно. Ни одного фонаря. Нас преследовали стаи собак, и мы шли впотьмах, отбиваясь от одичавших псов палками.
Дня через три мне пришлось уехать из Якутска в улус Амгу. Прочие товарищи остались в городе. Я знал, что в Амге нет политических, нет даже телеграфа, что я буду жить в настоящей таежной пустыне. Но это меня не пугало. Я устал от суеты, от непрестанных споров, от невозможности остаться наедине с самим собою. Губернатор Скрипицын;[99] к которому я должен был явиться за проходным свидетельством, был, по-видимому, удивлен, что я не прошу его оставить меня в городе и очень охотно еду в тайгу. Когда я, получив бумагу, намеревался выйти из его кабинета, он удержал меня:
— Садитесь, пожалуйста.
Я сел и вопросительно смотрел на него.
— Вот к чему привело ваше напрасное увлечение политикой, — сказал он, покачав головой. — Все равно революция в России невозможна.
— Через пять лет она совершится, — сказал я сухо.