Он был воодушевлен, и мне нравился все больше и больше. Я вспомнил, как Белинский[1352]
ходил смотреть на строившуюся тогда Николаевскую железную дорогу и плакал от умиления, веруя в прогресс. От этих восторгов Белинского и пошел весь наш индустриальный романтизм. Что и говорить — ездить по железной дороге куда удобнее, чем тянуться в тарантасе,[1353] но все-таки едва ли весь этот железнодорожный пафос стоит хотя бы одной слезы умиления. Я даже полагаю, что как-то неловко сентиментальничать по поводу паровозов, когда мы, несмотря на весь этот паровозный прогресс, не подвинулись со времен инквизиции ни на шаг. В отношении морали, конечно. Ну, хотя бы, например, пытки. Ведь пытаем же мы друг друга. Разве газовая война не прямое применение пытки, правда, к иноплеменнику, но ведь это все равно? Да и как способ вести судебное дознание разве теперь пытка не применяется? Применяется, да еще как! Вот тебе и прогресс!— Плюньте! Работать надо, Макковеев.
— Плюю, товарищ Курденко… Да и работаю тоже по мере сил.
— Да, я знаю, знаю… А насчет вредителей не беспокойтесь: ни одного не останется. Мы и партийных почистим. У нас тоже есть задумчивые. Есть, знаете, такие физиономии. Сразу видно, что человек размышляет. Конечно, это не запрещается. Но как размышляет — вот в чем вопрос. Тут я с вами согласен, Яков Адамович, бывает вредительство даже просто в одних глазах. Ничего человек контрреволюционного не делает, даже не говорит. А в глазах! В глазах!
— То есть что в глазах?
— Да вот это самое вредительство. Говорит с тобою любезно и предупредительно, а в глазах ненависть, а у иных мерзавцев даже презрение. И придраться нельзя. Это вы, пожалуй, правы, Макковеев. Знаете, мне почему-то кажется, что все эти негодяи мемуары пишут. Небось, по ночам, тайно. К каждому шороху прислушиваются, а потом — чуть по коридору шаги — сразу куда-нибудь под кирпич рукопись — и сидят, читают, будто бы какой-нибудь том Ленина. Они первые подписались на полное собрание сочинений Ильича.
— Да, да, — подтвердил я. — Это вы, Курденко, очень проницательно изобразили. Я тоже уверен, что эти все господа непременно мемуары пишут. И сколько там, в этих мемуарах, желчи и злобы, воображаю…
— Да уж, наверное, душу отводят…
Один из Трофимовых сказал боязливо и угрюмо:
— Вот и дай таким свободу печати! Ведь они что напишут! Даже подумать страшно…
Курденко оскалил зубы:
— Бодливой корове бог рог не дает…
Прошло три дня, а я все еще не могу забыть этого страшного совпадения. Почему Курденко вздумал заговорить об этих «негодяях», которые пишут мемуары и прячут их под кирпич? Я, конечно, очень охотно согласился (и это находчиво с моей стороны), что вредители действительно «мемуары пишут», но у меня все-таки на сердце скребут кошки. Разумеется, моих записок никто не читал, но, может быть, кто-нибудь подсмотрел, что я по ночам пишу. Но как? Дверь у меня всегда заперта; под дверью в щель разве край сапога увидишь; на окнах шторы, да и квартира наша в третьем этаже; кроме того, наш дом стоит в проезде бульвара, и никак уж нельзя ни из каких окон заглянуть в мое окно, да и шторы, шторы… Я нарочно добыл очень плотные… Однако, говорят, у ГПУ замечательные есть методы. Эти необыкновенные люди все знают. От них ничто не может скрыться. В этом отношении наши достижения удивительны. И все-таки решительно невозможно уличить меня в том, что я пишу мемуары.
И вдруг меня ужалила дикая мысль: «Да ведь когда ты просовываешь руку в форточку и вынимаешь кирпич, может ведь кто-нибудь заметить эти твои фокусы!» Я стал утешать себя: «Во-первых, я всегда предварительно осматриваю улицу и только тогда рискую просунуть руку, когда убежден, что на тротуаре никого нет. По ночам по проезду нашего бульвара почти никто не ходит. Во-вторых, если бы кто-нибудь и увидел просунутую в форточку руку, едва ли мог бы сообразить, зачем человек тянется к кирпичу; вероятнее всего, такой прохожий, даже самый проницательный, объяснил бы эту руку тем, что жилец прячет баранью колбасу (дневник всегда у меня завернут в газетную бумагу, и никак нельзя догадаться, что это рукопись — на колбасу очень похоже)».