Для черной той работы годами гоняли в тайгу крепостных, и случались знатные мастера дела. Они искусно орудовали большими деревянными чекмарями, уничтожая пустоты в кучах. Однако же было множество всякого люда, носившего дрова и копавшего землю.
Вот так и угодила однажды Ненила Наумовна, бабушка Филиппа Егоровича, на «кабаны». Неделю-другую поробила, наглоталась дыма, считай, до бровей, — и от тоски немалой сбежала с куч.
Поживает старушка себе дома, а душа все ж не на месте: ну как помещик хватится, не миновать плетей. И, правда, в те поры сам батюшка Белосельский-Белоцерковский ногой топнул: а подать мне сюда беглячку!
Кинулись староста и десятский искать Ненилу Наумовну, ну прежде всего — куда же? — в жило ее, в избу.
Увидел их Филька в оконце и упреждает старушку: за тобой-де бегут, варнаки, прячься, бабаня!
Та глянула над занавеской — испужалась сильно, и куда-куда — в погреб! А там, в углу-то да в сумерках, большуща кадушка с кислым молоком.
Ненила Наумовна и села от боясти в кадку да еще нахлобушкой закрылась.
Староста и десятский обегали все уголки, в погреб, понятно, сунулись, а в кадушку-то взглянуть не хватило толку.
И что ведь, миленькие, — спаслась!
Все весело посмеялись, представив себе, как старушка провела помещика и его старательных слуг.
Вскоре Вера Львовна сообщила, что у нее немного кружится голова.
Нил Евграфович сказал, что ему тоже пора домой — идти учиться старости, и мужчины удалились вслед за девушками.
Некоторое время оставшиеся молчали, но Антонида Платоновна сказала, что надо еще повеселиться — время есть.
Теперь была очередь петь старикам, и Филипп Егорович предложил Прасковье Ивановне — пусть начинает, а он, Кожемякин, подтянет ей.
Лебединский тотчас положил себе на колени гитару, чтобы помочь их песне, коли знакомый мотив, а нет, так и сочинить музыку на ходу.
Старая женщина запела совсем неожиданно низким, хриплым голосом, и уже на второй фразе песню подхватил Филипп Егорович, а Дионисий стал подбирать мотив, это ему удалось, и вот так, втроем, они повели песню, совсем мало подходящую к Новому году.
Антонида Платоновна смотрела с неудовольствием на стариков, все пыталась сказать замечание, наверно, упрекнуть, что песня непраздничная, но Лебединский подавал ей знаки глазами — «не мешайте!» — и горничная молчала.
А старики пели.
По всему виделось, что Зайцева еле сдерживает слезы и не случайность горькая песня в неподходящую для того ночь торжества. Это чувствовал, замечалось, и «Филин», ибо вздрагивали руки старика, сложенные на коленях.
Наконец старики умолкли. Прасковья Ивановна уронила голову на руки и заплакала. Плечи ее сотрясались от рыданий, а на тревожные вопросы окружающих она ничего не отвечала.
Но вот все же прервала плач и, сбиваясь, утирая глаза концом черной вязаной шали, открыла себя.
В сентябре минувшего восемнадцатого года ее сына, Ивана Ивановича Зайцева, мобилизовали в белую армию и определили в первую роту 41-го Уральского пехотного полка, расквартированного в Красных казармах города. Иван Иванович, машинист одного из Челябинских депо, не имел сочувствия ни к чехам, ни к белым. Кроме того, он был человек крайне прямой и горячий, что часто портило ему жизнь, однако возвышало в глазах рабочих. Зайцев пытался уклониться от мобилизации, но его силой доставили в казармы, за Миасс.
Иногда бывший машинист скрывался от муштры и навещал жену, малых детей и мать. Но в первых числах ноября всякая связь порвалась, и никто не знал, что случилось и куда подевался Иван.