Итак, вся наша жизненная неблагообразность является только предварением того последнего комизма, который выпадает на нашу горькую долю в час посмертного расчета, и если бы даже красивы были наши образы теперь, то, разоблаченные и раздетые, дрожащие и униженные, мы станем перед высший трибунал с «рожами кривыми». Такова эсхатология Гоголя, так понимал он конечное слово мира, и потому он упредил тот карающий смех верховного Ревизора, который грезился ему в развязке нашей человеческой комедии. Пушкин тоже рассказал нам, что в «геенне гладной» над Иудой-предателем прежде всего посмеялись:
Гоголю был дорог и близок этот мотив, и, например, «Страшная месть» как раз построена на ужасающей силе смеха. «Слушай, пан Данило, как страшно говорят: что будто ему (колдуну) все чудилось, что все смеются над ним. Встретится ли под темный вечер с каким-нибудь человеком, и ему тотчас покажется, что он открывает рот и скалит зубы». Колдуну скалит зубы все на свете (и Гоголь, между прочим), и когда уже близок был к нему страшный час расплаты, – о, чудо! – засмеялся даже конь, на котором он скакал от своей судьбы, и «белые зубы страшно блеснули двумя рядами во мраке», и «дыбом поднялись волоса на голове колдуна». А когда уже лицом к лицу увидел колдун своего мстителя, тогда услышал он дикий смех, который рассыпался по горам и зазвучал в его устрашенном сердце. «Ему чудилось, что будто кто-то сильный влез в него и ходил внутри его и бил молотами по сердцу, по жилам… так страшно отдался в нем этот смех». Нет ничего ужаснее мира смеющегося.
Смех-Немезида, смех, как выражение укоризны и совести, является одной из отличительных особенностей Гоголя, великого обвинителя. Он небратски, невеликодушно подмечает скрытую вину, «комический задор» всякого и каждое встречное существо поворачивает к себе его смешною стороной. У городничего из «Повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» прострелена нога, и это очень забавно, когда он прихрамывает и закидывает раненой ногой далеко в сторону; иногда это делает ему больно, но ничего – пусть стонет: важно то, что его хромота входит в общую картину житейской некрасивости. Добросердечие Гоголь превратил в слащавого Манилова и вдобавок еще высмеял детей Манилова – над детьми насмеялся!.. Гоголю нет дела до трогательного. Безжалостен Гоголь и тогда, когда изображает робкое, пугливое горе одного из своих забитых героев, одного из этих чиновников, которые серой толпою в своих жалких одеждах прошли по русской жизни и сделали ее такой убогой и горемычной. Трагедия исторической новой шинели рассказана так беззастенчиво, что, может быть, Акакий Акакиевич отказался бы от нашего сострадания, отказался бы от самой шинели, лишь бы только Гоголь его не трогал, не возводил в «перл создания», не вводил нас в тайны его несчастного туалета, не рассказал с присущей ему нескромностью, как он торопливо съедает свой обед «с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору».
Смеющийся судья, Гоголь указывает, в свое оправдание, на то, что он проникает в самую глубину своих подсудимых. Он гордится тем, что если бы не заглянул поглубже в душу Чичикова, если бы «не шевельнул на дне ее того, что ускользает и прячется от света, не обнаружил сокровеннейших мыслей, которых никому другому не вверяет человек, а показал его таким, каким он показался всему городу, Манилову и другим людям, то все были бы радешеньки и приняли бы его за интересного человека». Значит, глубина смешна. Но вот именно с этим не мирится наше сознание, и невольно является вопрос: действительно ли открыл автор самое дно чужой души? Гоголь только в том случае имел бы право быть требовательным, искать смешного внутри, если бы он не обращал внимания на смешное наружное. Мы не верим тому, чтобы и в основе мира лежала комика, чтобы в ее однообразии тонуло все – и внешние приметы, и самые недра вещей. Да и сам автор почувствовал, что все те, кого он изуродовал и осмеял, жалуются на него Серьезному, перед которым они оправдаются, которое прикроет и защитит их от язвительной насмешки, потому что истиной и сущностью человека не может быть смешное. Они надеются, что Некто заглянет в них еще глубже, чем это сделал Гоголь. И как первые будут последними, так на божественном судилище именно смешные будут прекрасными и, может быть, прекрасные – смешными. А для Гоголя уже теперь все смешны, и в этой общей комичности теряется различие между глубиною и поверхностью, между несчастным и счастливым, между лицом и личиной.