10 февраля пишет письмо матери: «Благодарю вас, бесценная моя матушка, что вы обо мне молитесь. О, как много делает молитва матери! В здоровье моём всё ещё чего-то недостаёт, чтобы ему укрепиться. До сих пор не могу приняться ни за труды, как следует, ни за обычные дела, которые оттого приостановились…
Ваш весь, вас любящий сын
Николай».
Последнее письмо Гоголя – последнее из всех, писанных им, – было письмо к матери. Отныне почтовая бумага и конверты более не понадобятся ему. Лишь обрывки и клочки тетрадных листов станут его записными книжками и тем, на чём он запишет самые последние свои слова.
Почерк его меняется. Мелкий, бисерно-убористый и похожий на нитку чистого жемчуга, он вдруг вырастет, приобретёт детские формы: буквы станут выше, крупнее, перо медленнее будет двигаться по бумаге, выводя слова ясно, так ясно, чтоб и только начавший читать мог прочесть, чтоб и плохо видящий увидел.
10 февраля Гоголь просит позвать к нему хозяина дома и передаёт ему готовую рукопись второго тома. Он желает отдать её митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал, что считает нужным, а остальное обрёк
11 февраля наверху у графа было богослужение. Гоголь, отдыхая на каждой ступени, поднялся наверх и на коленях слушал службу. Его подняли, отвели в его комнаты. Предложили лечь в постель. Он отказывался. Дни и ночи он теперь проводил в кресле, подставляя себе под ноги скамеечку, чтоб можно было полулежать. В эту же ночь – с 11‑го на 12‑е – он молился до трёх часов на коленях перед иконою. К трём часам разбудил мальчика своего Семёна. Спросил его, холодно ли в той комнате, где он обыкновенно занимался. Мальчик ответил, что гораздо холоднее. Не послушался его убеждений лечь спать, оделся в тёплый плащ, взял свечу и пошёл в кабинет, велел мальчику следовать за собою, останавливался во всех комнатах и крестился. Пришедши в кабинет, велел мальчику открыть трубу, но так осторожно, чтобы не разбудить ни одного человека. Между тем перебирал свои бумаги: некоторые откладывал в портфель, другие обрекал. Эти последние велел мальчику связать трубкою и положить в камин. Семён бросился на колени и слёзно убеждал его не жечь их, говоря ему, что он будет сожалеть о них, когда выздоровеет. «Не твоё дело!» – отвечал он. Сам зажёг бумаги. Когда обгорели углы, огонь стал потухать. Мальчик обрадовался. Но Николай Васильевич заметил это, велел развязать связку, ещё подложить огня и ворочал бумаги до тех пор, пока они не превратились в пепел. В продолжение всего сожжения он крестился.
По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» – «Тебе жаль меня», – сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лёг на постель и горько заплакал.
Мы передаём эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семёна Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.
Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семён это знал), он и рассказал. Важно одно – совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.
Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да ещё сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (всё же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджёг их свечой опять и ещё подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял всё, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.
С другой стороны, что-то он всё же откладывал в портфель, и это были письма – письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя – и оттого плакал он – понимал уже, что
«Надобно уж умирать, – сказал он после этого Хомякову, – а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, – пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, – для которого все задачи разрешены».