Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни – это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян – и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврёт спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своём сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков – в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.
Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании – сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И всё растёт и растёт жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг… лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность…»
Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял,
Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошёл за кулисы, благодарил актёров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царём не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.
То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актёров, глухоты театра. Вновь всё сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралём, а не трагическим человеком. Городничий – тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего – куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые – это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлечённую забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.
Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведёшь, – продолжала она, – таких купцов, чиновников, провинциальных женщин
В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звёздами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в своё кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нём колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ёрзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.
Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы… бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех…
Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, – четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, – не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в её горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал – и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло – и все сделали вид.