«Поди ты сладь с человеком! Не верит в бога, а верит, что если почешется переносье, но непременно умрет; пропустит мимо создание поэта, ясное как день, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напугает, наплетет, изломает, выворотит природу…»
«…Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги, избрало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги. Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями; но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга, где выход, где дорога? Видит теперь все ясно текущее поколение, дивиться заблуждениями, смеется над неразумением своих предков… но… начинает ряд новых заблуждений, над которыми также посмеются потомки».
Уездное захолустье преображается в захолустье мировое, нелепые блуждания обалдевших чиновников делаются блужданиями всего человечества. Нас вводят в царство некоей космической глупости и вздора, человек живет в мареве, в диком бреду.
Изображение захолустья венчается бессмысленной смертью прокурора, который, набравшись слухов, стал думать, думать и вдруг помер ни с того, ни с другого. На его похоронах сослуживцы были заняты житейскими разговорами, а дамы делали предположения о фестончиках и нашивочках. Да по правде про несчастного прокурора и сказать что-нибудь путное затруднительно: «если разобрать хорошенько дело, так на проверку у него всего только и было, что густые брови». Нелепая смерть прокурора и его похороны — заключительный символ пустого, мертвого, нелепого города.
Все двойное в поэме. Крайний натурализм сочетается с символизмом. Гоголь не брезгует никакими житейскими подробностями, никаким обиходом: фигуры, обведены со скульптурной выразительностью. Да, это — натура. Но эта натура символична во всех своих подробностях. У Гоголя они неспроста, они имеют свой символический смысл: недаром писатель трудился над первым томом поэмы целых семь лет. У Гоголя надо учиться необыкновенной экономии в средствах и глубокой осмысленностью каждой детали.
Все двойное в поэме. Безжизненные, окаменевшие души. Но в каждом пусть еле-еле, но все же теплится что-то человечье: о Чичикове говорилось. Собакевич — кулак, сквалыга, но он не любит выдавать, с кем имеет дело, не говорит лишнего. Манилов обходителен, нежен; Петух — добр; Ноздрев — подвижен, общителен, генерал Бетрищев плачет, слушая, как русский народ защищал в двенадцатом году свою землю, Хлобуев сознает, что ведет беспутную жизнь, кается; даже у Плюшкина мелькает какое-то бледное отражение чувства, когда ему вспоминается школа с приятелями. «Потрясающая тина мелочей», раздробленные характеры, презренная, животная жизнь, но и ее как-будто готово озарить высокое, духовное, поруганное, оттесненное на задворки.
На гоголевском паноптикуме следует еще остановиться. Фигуры, собранные в этот паноптикум, действительно, жутки в своей мертвенности.
В. Розанов писал о них:
«У всех этих фигур мысли не продолжаются, впечатления не связываются, но все они стоят неподвижно, с чертами докуда их довел автор, и не растут далее ни внутри себя, ни в душе читателя, на которого ложится впечатление… Отсюда — неизгладимость этого впечатления: оно не закрывается, не зарастает, потому, что тут нечему зарасти».
«На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, уж не шевелятся ли они. Но они неподвижны».[22]