К этому же приезду (март 1842 г.) относится его сближение с Н. Н. Шереметевой, «которая, — по словам С. Т. Аксакова, — впоследствии любила Гоголя, как сына»27. Урожденная Тютчева, она приходилась родной теткой поэту Ф. И. Тютчеву. «Любить вас всегда время и поверьте мне, что люблю вас всем сердцем за вас самих и ваше несчастие…» — говорил ей В. А. Жуковский28, имея в виду ее зятя, декабриста И. Д. Якушкина, сосланного в нерчинские рудники. Вспоминая ее, декабрист Е. П. Оболенский впоследствии писал: «Каждый лишился в ней не простого знакомого, а друга; она каждого умела любить не просто как человека, а как друга и брата. Каждый был уверен, что она готова была на всякое доброе дело»29.
После осуждения своего зятя Шереметева всецело отдается делам благотворительности, на что тратит все свои весьма скромные средства. Ее биограф отмечает, что она «ценила в Жуковском, Гоголе, Аксаковых и Языкове только людей, а вовсе не писателей»30. Дружба с 67-летней, вдвое старшей писателя, Шереметевой, женщиной патриархально-дворянского склада, крайне набожной, чуждой искусству, знаменовала — уже в эти годы — зарождение у Гоголя религиозно-мистических интересов.
Жила Шереметева у своих дальних родственников в доме № 6 по нынешней улице Калинина. Здание сохранилось, но загорожено со стороны улицы новыми постройками.
Вероятно, что и в этот приезд Гоголь мог посещать Д. Н. Свербеева. Последний в 1842 году переехал на Тверской бульвар в дом Ухтомской (ныне № 7, дом не сохранился).
К декабрю 1841 года переписка «Мертвых душ» была закончена. Рукопись поступила на рассмотрение к цензору И. М. Снегиреву, утверждавшему к печати второе издание «Ревизора». Последний в дневнике своем записывает 7 декабря: «…приезжал ко мне Гоголь и с романом „Мертвые души“»31. Профессор Московского университета, археолог один из первых исследователей старой Москвы, Снегирев жил в собственном доме на Троицкой улице, № 19. Вероятно, выбор цензора был подсказан самим Гоголем: он интересовался его трудами; еще в 1837 году Гоголь просил выслать ему «Русские простонародные праздники» Снегирева, прочитав которые и указав недостатки стиля, писал: «Иногда выкопает такую песню, за которую всегда спасибо»32. О его книге «Русские в своих пословицах» он отзывался, как о работе, нужной ему, «дабы окунуться покрепче в коренной русской дух»33. С не меньшим интересом он относился и к «Памятникам московской древности».
Однако рукопись Гоголя вызвала такие толки в московской цензуре, что он вынужден был поспешно взять ее обратно. Обсуждение «Мертвых душ» носило настолько невероятный характер, что более походило на некоторые страницы Гоголя, чем на живую действительность. Но лучше обратимся к рассказу самого писателя, к взволнованному письму его к П. А. Плетневу от 7 января 1842 года, где описаны все перипетии «Мертвых душ» в московской цензуре: «Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, который несколько толковее других… Снегирев чрез два дни объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию, ибо обвинения все без исключения были: комедия в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья“. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские души, произошла еще большая кутерьма. „Нет, — закричал председатель и за ним половина цензоров. — Этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа — уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права…“
„Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление“. „Да впрочем и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“… Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то: в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. „Да ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор (Каченовский). Тут по поводу завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечания, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места… Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира…»34