Без тени сомнения,
Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно через несколько дней она слегла в постель и не могла уже принимать никакой пищи… Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долго молчания как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами – и дыхание ее улетело.
Современники же, видевшие Гоголя в его предсмертные дни, не в состоянии были поверить в саму возможность такой кончины.
«Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый», – уверяет Николай Берг.
«В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни», – вторит ему Степан Шевырев.
Но не только друзья-литераторы не могли заметить в Гоголе болезни; не только квалифицированные доктора, в том числе и знаменитый Иноземцев, «отзывались об ней неопределенно». Даже те два пресловутых лакея (возбужденно описанных Львом Арнольди), которые намеревались насильно поднять Гоголя и поводить его по комнате, – «размотать», «раскачать», чтоб он «очнулся» и «захотел жить», – чуяли чутьем своих организмов, что болезнь здесь отсутствует: «Какая у него болезнь-то… никакой нет, просто так…».
Навещавшие дом графа Александра Толстого на Никитском бульваре в февральские дни 1852 года находились не то чтобы в полной – в сокрушительной растерянности. Понять, что происходит с Гоголем, почему он, по его настоятельным словам, близок к смерти (и близок ли), было невозможно. Слова же были впечатляющими. Никакого возражения, и даже обсуждения, они не предполагали, как и слова Пульхерии Ивановны.
Но впечатляющими были и явления.
Вслед за готовностью умереть, не подкрепленной «объективными симптомами», вдруг стало «обнаруживаться», как выразился Михаил Погодин, «совершенное изнеможение». Жизнь вдруг стала неуклонно уходить из Гоголя, так же, как она уходила из Афанасия Ивановича, который через несколько лет после странной смерти супруги и сам странным образом уверовал в скорую кончину, прогуливаясь по саду:
Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя.
С той же покорностью смерти таял и Гоголь, не желая принимать медицинскую помощь и вступать в разговоры с друзьями, старавшимися по-своему «размотать» и «раскачать» его.
Однако покорность возникла не сразу.
Смерти он сопротивлялся без малого семь лет, о чем друзья не подозревали, полагая, между прочим, что второй том «Мертвых душ» сочиняется более или менее благополучно с тех самых пор, как в декабре 1840 года Гоголь в письме к Сергею Аксакову дал знать о продолжении поэмы, которое обещало быть «чище, величественней» и превратиться в «кое-что колоссальное».
С весны 1845 года, когда Гоголю открылось то, о чем он поведал Смирновой – «Бог отъял на долгое время от меня способность творить»; когда стало ясно, что небесные «Мертвые души» могут на земле не писаться должным образом; когда обнаружилось, что чудесный «урочный час», не подчиняющийся законам земного времени и нормам «болезненного труда», может не наступать смертельно долго, в Гоголе наряду с верой в законное чудо стала возрастать вера в нечто постороннее, не имеющее отношения к свойствам поэмы.
Ему стало вериться, что «Мертвые души» сдвинутся с места и полетят, одолевая колоссальные пространства второго тома, в бесконечную даль, если ему доставят большое количество («кучу», как он выражался) каких-то необыкновенных сведений о России – о ее мужиках, помещиках, взяточниках, должностях, присутствиях, губерниях.
Более того, как свидетельствует письмо, которое он отправил Смирновой зимой 1847 года из Неаполя, им овладела идея, что без «полного знания дела», – то есть без сведений о России от калужской губернаторши и от прочих близких и дальних лиц, – его жизнь как творца, спасающегося творением, уже невозможна.