Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.
Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.
— Я всего-навсего невежественный маляр, — добродушно ответил Гойя, — а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.
— Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, — начал объяснять польщенный Пераль, — а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.
— Очень любопытно, — сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.
— Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», — продолжал Пераль, — и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.
Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.
— Я разгадал вашу хитрость, — сказал он. — Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку — больше. — И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:
— Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.
Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.
В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.
— Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех — Эль Греко, Веласкес и Гойя.
Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.
— Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я — настоящий испанец, я — крестьянин, у меня кисть грубая.
Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral».[17]
Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.
Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:
Серафина напоминала о себе.
— Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, — сказал Гойя Каэтане.
— Не лучше ли пригласить ее сюда? — заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.
— Да это мне так просто в голову взбрело, — сказал он, — должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, — язвительно заметил он, — и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.
Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка — болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.
— Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? — спросила она.
— Н-да, — ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.
— Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? — продолжала она допрашивать.
— С каких пор тебя интересуют технические подробности? — в свою очередь спросил он, немного удивившись.
— Они меня интересуют сегодня, — начиная раздражаться, сказала она.
— Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, — улыбаясь ответил он.