– Как нарочно, тебе в аккурат по размеру этот «Валька», – сказал Санька, ткнув Муху в бок коротким стволом пистолетика.
– Плодитесь и размножайтесь! – возгласил Севка. – Только гляди, люби его как сына, береги малыша!
Отдав братьям свою тайную, чистым спиртом налитую фляжку, – еще от первого «мужа» осталась, – Муха запеленала пистолетик в чистый носовой платок так, что дульце торчало, как личико, поцеловала в мушку над лобиком и стала баюкать, как куклу.
С тех пор и не расставалась с сынком. И любила его все сильнее. Санька и Севка быстро выучили Муху взводить курок и стрелять, чистить пистолет, заряжать его и разряжать, если надо. И дали патронов две обоймочки: в одной заряды боевые, в другой – холостые, с ватой из «думочки», для потехи в добрый час.
Но час добрый задерживался, и уже несколько дней пистолет у Мухи в кармане был заряжен по-настоящему.
Офицер-патрульный перелистывал солдатские книжки. Покуривал и покашливал.
Автоматчики стояли широко расставив ноги, держа на прицеле комиссара Чабана, и Саньку с Севкой, и командира роты, который тоже, как Чабан, уронил голову на грудь.
Санька Горяев, перехватив Мухин взгляд, улыбнулся ей и подмигнул. Гансы снова зарыготали, как после шутки своего офицера.
Чабан был бел. Муха ощущала всем телом, как задыхается, надрывается его больное сердце. И снова она услышала внутри себя смертельное его словечко. В правом ухе зазвенело. «Мухина – к доске!» – скомандовал Вальтер Иванович.
Муха неторопливо подошла к офицеру, даже и не взглянувшему на нее, – он переворачивал страницу Санькиной солдатской книжки, и она заметила фотографию, – достала пистолет, оттянула затвор и трижды, раз за разом подряд, выстрелила снизу в его склоненное над документом лицо. Уже видя боковым зрением, что Санька и Севка накинулись на одного патрульного, а командир роты и Чабан другого сбили с ног: он успел только коротко пульнуть из своего автомата в низкие тучи.
Общей длинной очередью Санька Горяев пришил обоих патрульных к земле. Длинное эхо просеки поиграло сухим хлопающим треском и кинуло его в небо.
– Теперь – быстро – бегом! – скомандовал Санька, подхватив с широкого пня солдатские книжки и на ходу вытирая их клочком зеленого мокрого мха.
Бежали долго. Сначала по просеке, потом лесом, по тропе. Чабан поспевал последним, но поджидать его не приходилось. Лицо комиссара стало снова багровым.
Когда ночью у костра Чабану первому налили из никелированной плоской фляжки, которую Севка успел нашарить в кармане патрульного, он молча передал кружку Мухе.
– Что вы, товарищ комиссар! – она отъерзнула от него по земле. – Так не положено!
– Выпей, Муха! – приказал командир роты. – Выпей за скорую победу. За нашу долгую мирную жизнь… Когда ко всем нам придет счастье…
Выпила. Не поперхнулась.
Немецкая водка пахла болотом.
Муха подумала и сказала:
– Вода, товарищи! Болотная, кстати.
Санька поднес фляжку к носу. Выругался, размахнулся и зашвырнул ее в кусты.
Муху затрясло.
Она заново увидела ухо немецкого офицера. Большое, чистое немецкое ухо с коричневой миниатюрной родинкой на нежной мочке.
Еле успев отбежать на несколько шагов от костра, она упала на четвереньки, и ее долго рвало немецкой водой и собственным ужасом. Уши с родинками бились перед глазами, как крылья. «Счастье… Когда ко всем нам придет счастье…»
От первого выстрела Мухи немец даже не шелохнулся. Он как будто продолжал читать солдатскую книжку русского красноармейца, не интересуясь вовсе, отчего это его нарядная, новая, на упругом обруче растянутая фуражка с лакированным козырьком в мгновение ока взлетела у него над головой, взвихрив редкие серенькие волосы вокруг пробитой насквозь лысины, и повисла на ветке той самой елки, под которой автоматчики по его приказу сложили оружие пленных. От второго выстрела он стал оседать, хотя Муха и дала промах и пуля не попала ему в рот, как первая. А последний удар опрокинул его навзничь. Кровь шла струей из третьего черного глаза у него во лбу.
В ту минуту Муха не видела ничего. Теперь же кровь летела потоком в лицо ей, в набитый горечью рот, пронзала насквозь до живота и тут же рвалась обратно, навстречу багровому мареву, застилавшему ей глаза. «Счастье… Ко всем нам придет счастье…» Муха знала: никогда. Пока жива будет – никогда. Ни на миг. Никогда ничего, кроме горькой, тошнотворно сладкой волны, на которой качается тяжкое ее тело, навсегда набухшее теперь чужой кровью, холодным огнем, черным ослепительным светом, – я не хотела – прости меня – прости – прости же – я первый раз – я больше не буду – дяденька немец – родинка на мочке уха – на мочечке теплой, нежной, живой – прости, прости – убей меня лучше! – прости – прости…
Санька Горяев поднял ее на руки, отнес в овраг, к ручью. Умывал ей лицо, как младшей сестренке.
– Меня тоже, когда в первый раз, – говорил он, снова и снова проводя по лбу ее и щекам влажной ладонью. – И всех, так положено, наверное. Ты не стесняйся, не надо, Муха. Все мы там будем. Если не ты его – значит, он тебя, сама понимаешь, Муха! Не надо. Ну, все, все, все…
«Все мы там будем…» Где?