— Этого мало, — сказал Голд.
— Мало?
— Но не для тебя, — сказал Помрой. — Либерман, ты отдаешь себе отчет…
— Пожалуйста, называй меня Кузнечик.
— Либерман, ты отдаешь себе отчет в том, что ты, вероятно, единственный из моих знакомых, о котором я никогда не слышал ни одного доброго слова?
Либерман угрюмо взвесил это сообщение.
— Никогда?
— Брюс, ты вырос вместе с ним.
— Не совсем так, — сказал Голд. — Наши семьи какое-то время жили в одном квартале. Но это был большой квартал.
— Ты с ним вместе учился в начальной школе?
— Всего года два. Его семья переехала на Брайтон-Бич.
— Но вы вместе закончили среднюю.
— Он учился в классе на год старше.
— Но ты его давно знаешь. Ты слышал о нем от кого-нибудь хоть одно доброе слово?
— Нет, — чистосердечно признался Голд. — Кузнечику всегда не хватало обаяния, таланта, юмора, ума и умения общаться.
— Вы оба ошибаетесь, — вмешался Либерман. — Я всегда был первым учеником в классе.
— Вторым, ты, врун, — сказал Голд. — Первым был я.
— Мне дали стипендию в Колумбии.
— Ничего подобного, — еще раз поправил его Голд. — Тебе, как и мне, ничего там не давали, хотя мы оба и говорим, что поступили туда на стипендию. И ты никогда не вступал ни в какую коммунистическую организацию, так что прекрати приписывать себе заслуги выхода оттуда.
Либерман ужасно кичился тем, что о нем иногда говорили как о бывшем коммунисте, хотя он никогда им и не был, но от его самодовольства не оставалось и следа, если его видели на приемах и обедах, устраиваемых реакционерами, которые называли себя консерваторами, и где выступали с речами известные антисемиты или неофашисты, или если он оказывался в окружении гостей более важных, чем он. Либерман с его двойным подбородком, животом-подушкой, рыхлый, огромный, всегда обеими руками был за отправку бомбардировщиков и противостояние всем и вся в любой точке земного шара. Он не боялся войны с Россией или Китаем. Он боялся Помроя и Голда.
— Я сделал огромные успехи как писатель, — запустил пробный шар Либерман, окрылившись вдруг надеждой. — Я теперь гораздо смелее в выборе слов, когда говорю о политике, к тому же я шире использую эпиграммы и парадоксы. — Достав откуда-то из глубин своего засаленного и помятого одеяния экземпляр следующего номера своего журнала, он принялся листать страницы, наконец нашел то, что искал — постоянную рубрику, смело озаглавленную: «Откровенные признания откровенного издателя. М. Г. Либерман, издатель». — Послушайте, до чего я дошел, — возбужденно выкрикнул он и приготовился читать. — Хватит риторических вопросов, — воскликнул он и начал: — «Что же тогда скажем мы тем, кто протестует, утверждая, что это может привести к войне? Я без колебаний говорю им: так пусть же будет война». Ну, как? Я всего лишь пристыдил и облил презрением весь этот ваш трусливый восточный либеральный истэблишмент, всех, у кого сдают нервы. Эту фразу, — он не смог удержаться от примечания, — я позаимствовал у Генри Киссинджера.
— Ты позаимствовал ее у меня, — негодующе поправил его Голд, выудивший эту цитату из нелестной характеристики, данной бывшему государственному секретарю в
— «Наша воля к сопротивлению угасает, тогда как воля русских разгорается», — продолжал давить Либерман. — А вот еще одна неплохая: «Если мы готовы идти в бой всякий раз, когда под угрозу поставлены наши жизненные интересы, то я утверждаю, что мы должны идти в бой всякий раз, когда нашим жизненным интересам
— Если ты не прекратишь вести подобные речи, — мягко предостерег его Помрой, — то мы больше не позволим тебе общаться с нами.
На глаза Либермана неожиданно навернулись слезы.
— Извините, — сказал он и повесил голову.
Чувства Либермана были уязвлены так глубоко, что на десерт к кофе он заказал пирог с творогом и клубникой.
— Кого ты имеешь в виду, — спросил Помрой, когда появился и ушел официант, — говоря «мы»? — Он смотрел на Либермана сквозь стекла больших очков в роговой оправе своими излучавшими тихий гнев глазами.
Либерман надолго задумался, пытаясь угадать.
— Правительство.