Что же еще сказал в конце студент о старьевщике? Я шепотом повторил его слова: Аарон Вассертрум наедине со своей алчностью и восковой куклой.
Что он подразумевал под восковой куклой?
Это могло быть всего лишь сравнением, успокаивал я себя, одной из тех болезненных метафор, с которыми он обычно нападал врасплох, они были непонятны собеседнику — метафоры, ставшие позднее зримыми, могли испугать до глубины души, как вещи необычной формы, когда на них внезапно падает яркий луч света.
Я глубоко вздохнул, чтобы успокоиться и избавиться от жуткого впечатления, произведенного на меня рассказом Хароузека.
Я лучше теперь различал людей, стоявших со мною под аркой, — рядом находился тучный старик. Тот самый, что недавно так отвратительно смеялся.
Он был в черном сюртуке и перчатках и пристально смотрел разгоревшимися глазами на арку ворот у противоположного дома.
Его гладко выбритое лицо с мясистыми вульгарными складками подергивалось от возбуждения.
Невольно последовал я за его взглядом и заметил, что он как зачарованный прилип глазами к рыжей Розине, стоявшей по ту сторону переулка с неизменной ухмылкой на губах.
Старик пытался делать ей знаки, и я видел, что она все хорошо понимает, но ведет себя так, словно до нее ничего не доходит.
Наконец старик потерял терпение, зашлепал на носках и смешно поскакал по лужам, как большой гуттаперчевый мячик.
Его, видно, все знали — я услышал немало насмешливых замечаний в его адрес. Бродяга за моей спиной с красным вязаным шарфом на шее, в голубой военной фуражке и сигаретой за ухом, осклабясь, намекал на то, в чем я не разбирался.
Я только понял, что в еврейском квартале старика звали «вольным каменщиком». После упоминания клички кто-то заметил, что старик, как обычно, изнасилует девчонку, но благодаря тому, что он свой человек в полиции, ему все сойдет с рук.
Вскоре Розина и старик исчезли в сумраке подъезда.
Пунш
Мы растворили окна, чтобы проветрить мою прокуренную каморку.
Холодный ночной ветер гулял по комнате и забирался в повешенные на двери мохнатые пальто, слегка колыхавшиеся из стороны в сторону.
— Краса и гордость макушки Прокопа страсть как хочет упорхнуть, — сказал Цвак и показал на фетровую шляпу музыканта: ее широкие поля шевелились словно черные крылья.
Иешуа Прокоп лукаво подмигнул.
— Ей не терпится, — сказал он, — ей, видно, не терпится…
— К «Лойзичеку» на танцы, — опередил его Фрисляндер. Прокоп засмеялся и стал ударять рукой в такт звукам, доносившимся сюда с крыши слабым зимним ветром.
После чего он снял со стены мою старую разбитую гитару, сделал вид, что перебирает порванные струны, и резким фальцетом и с напыщенностью, свойственной воровскому жаргону, запел дивную песню:
— Потрясающе! С первого раза так ботать по фене! — громко рассмеялся Фрисляндер и фальшиво подтянул:
— Эту забавную песенку, — пояснил Цвак, — надев зеленые очки, с картавым хрипом поет у «Лойзичека» полоумный Нефтали Шафранек. А размалеванная бабенка играет на гармонике и горланит куплеты. Вам тоже, мастер Пернат, следует хотя бы разок сходить с нами в этот кабачок. Может, чуть позже, когда разделаемся с пуншем? Как вы думаете? Отметить ваш день рождения?
— Да-да, поторопитесь, — сказал Прокоп и щелкнул шпингалетом на окне. — На это стоит посмотреть.
Затем мы выпили горячий пунш, и каждый погрузился в свои думы.
Фрисляндер выстругивал марионетку.
— Вы буквально отрезали нас от внешнего мира, Иешуа, — нарушил тишину Цвак. — С тех пор как закрыто окно, никто не вымолвил ни слова.
— Когда раскачивались наши пальто, я всего лишь размышлял о том, как это странно, что ветер приводит в движение безжизненные вещи, — поспешил ответить Прокоп, как бы извиняясь за свое молчание. — Это так непривычно, когда предметы, до того обычно всегда мертвые, вдруг начинают как бы оживать… Правда ведь? Однажды на безлюдной площади я увидел, как большие клочки бумаги — ветра я не чувствовал, так как находился под защитой стен дома, — в безумной ярости вихрем кружили и преследовали друг друга, как будто сами себя приговорили к смерти. Через мгновение они вроде бы успокоились, но вдруг ими снова овладела бессмысленная злоба, и в безумном бешенстве они стали бушевать, забиваться в закоулки, чтобы заново разлететься в разные стороны и наконец исчезнуть за углом.
Лишь пухлая газета не могла догнать их. Она распласталась на мостовой и вздымалась от ярости, словно в одышке, глотая с жадностью воздух.