Ерон Питерский давно скрылся, француз не отступал, вот почему снова стали душить Варюху слёзы, ни капли сочувствия, как ей стало ясно, у города и мира не вызывавшие. А когда стал приближаться прозрачный, пустой – 2 на 4 метра – куб, с четырёх сторон разлинованный решётками, который несли на плечах четыре нанайца с жёлтыми лентами в косичках, то и вовсе засобиралась она уходить. Может, раздосадовала девушку косая надпись на кубе, гласившая: «Вакантные места – здесь!», может, что-то другое, но, только, круто развернув себя на каблучках, Варюха-горюха шутовской променаж стремительно покинула.
Высказав своё, наболевшее, Ерон Питерский, – тряхнул длинными каштановыми волосами, тронул пальцем нежно бьющую на мраморном виске жилку, – вывернулся из бесконечной ленты шутов, и по вечереющей Москве двинулся от Лужников по Абрикосовскому переулку к Погодинской улице и дальше, глубже в Хамовники. На ангельский свой «прикид» накинул он вынутую из лёгкого заплечного сидора куртку, торопясь, надел её и заспешил, чтобы не упустить девушку в глубоком капюшоне, наискосок от которой внезапно остановился, разъезжая на Ушлёпке. Тогда же заметил он и неприятно обрюзгшего человека с головой-макитрой, скорее всего бывшего циркача, возможно даже укротителя, стоявшего неподалёку от девушки и тяжко глядевшего ей в затылок. Давно наловчившись ухватывать на лету злобные намерения, Ерон не ждал от встречи девушки со зверосмирителем, а, может, и заклинателем змей, – ничего хорошего.
Толстун пошёл за Варюхой не просто так. Оленька без явного умысла, но всё-таки нажаловалась ему на подругу. Сказала: Варюха-горюха давно на Терентия пялится и страшно жаль, если ей за это ничего не будет. Вскипевшей в тихой Оленьке внезапной ярости, Толстун тогда сильно удивился. Но тут же решил: нужно через Варюху отомстить Терентию, за то, что так умело и гадко защемлял ему, Толстуну, нежные места. От радости он даже захлопал в ладоши: «Мы ей… Да я ей всю морду… Ты не дрейфь! Я только с одного боку на личико плесну. Как будто лишай на щёчке у неё проступит! Пусть знает, как на чужое добро рот разевать!» Оленька ничего не ответила, томно улыбнулась и бесшумно выскользнула из Толстуновой комнаты, где как-то удивительно властно, по-хозяйски уже несколько дней распоряжалась.
Потому-то из кармана у Толстуна, во время шествия и торчала бутылочка, заткнутая чёрной резиновой пробкой. Её и заприметил дальнозоркий Ерон, она-то его и смутила. Как только миновали старинную фабрику-усадьбу Ганешиных и, чуток не доходя, до узорчатой Погодинской избы, Ерон, обогнав бывшего заклинателя, бутылочку с буровато-жёлтой жидкостью, – скорей всего с едкой серной кислотой – из кармана толстуновского пиджака легко, как факир, выдернул. Тут же, свернув в один из дворов, он бутылочку с кислотой в старое пожарное ведро, стоявшее за мусорным баком, и опустил. Затем окольным путём вернулся, подкрался на цыпочках сзади и несильно, но точно ударил Толстуна локтём в бок. Тот сразу схватился за печень, запричитал, занюнил, сел на невысокую железную ограду, плюнул Варюхе вслед и решил больше с ней не связываться: «Пусть Оленька сама с подругой отношения выясняет! Только мне и забот за малолетками по улицам шастать!» Разобравшись с Толстуном, оставив того хлюпать носом, а девушку в капюшоне проводив грустно-весёлым взглядом, Ерон Питерский углубился в московские переулки…
Он любил Москву лучистую, светозарную, любил Москву царственную, возвышенную. Хамовники, звенящие струной, по-старинному молодецкие, летом до обморока густо-зелёные, весной и осенью трепетно прозрачные, называл Ерон про себя – «Москвой Питерской». Здесь утихал на время безудержный московский гомон, разговоры становились стройней, сами собой очищались от языкового сору. Меж домами призрачной дымкой витала не замечаемая сквернителями городов архитектурная свежесть, вместе с ней – ласковая сказочность, наводившая Ерона на мысль о спрятавшемся здесь от «шумигама», звонко-ритмичном сердце Москвы. «А, может даже, – подумалось неожиданно Ерону Питерскому, – правильней назвать это радостное сплетение людей, домов, деревьев, этот пульсирующий в спокойном, а не сумасшедшем темпе овал благодати, – душой Москвы. И душа Москвы, и тонкое тело Хамовников, вот они, здесь!..»
Тут Ерон стал думать о самом имени Москвы. И показалось: засияло имя мягким янтарным светом, крупными яхонтами заблистало. А вслед за именем го́рода заплескались у речных пристаней навсегда, как лодки и корабли, привязанные к Москве имена человеческие и простроенные ими на века людские судьбы. «Новое городское имяславие! Царство весёлого имени… Славлю ликующее имя: Москва»! – вырвалось нечаянно у Ерона. Рассмеявшись, вынул он из заплечного сидора набор фломастеров, и на внутренней стороне своей правой ладони вывел пурпурным цветом: Москва. А на левой ладони, ярко-синим – Питер. К названиям городов пририсовал он двуглавого орла и восьмилучевую звезду-октограмму…