Я прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Конечно, он врал, этот умирающий от своей же гранаты молодой человек. Такие, как он, не умеют любить. Если бы он умел любить, он никогда бы не занимался тем, чем занимался. В угоду своей корысти делать зло другому и в то же время кого-то любить, и в то же время любить женщину – невозможно. Эти два понятия, эти два действия несовместимы. Они никогда не уживались, не уживаются и не будут уживаться в одном человеке. Я убежден в этом. И именно поэтому я не поверил молодому человеку, пытающемуся доказать мне, что он кого-то видите ли, любит… Да. Я открыл глаза. А с другой стороны, станет ли человек врать перед смертью? А почему бы и нет? Конечно, станет. Хотя бы для того, чтобы, умирая, выглядеть лучше в своих глазах, чтобы умереть уважаемым собою человеком. Чтобы умереть, испытывая к себе чувство почтения и преклонения. Я усмехнулся. Между прочим такое стремление говорит о незаурядности горящего сейчас под окном дачи молодого человека. И вправду, добить его, что ли. Я сплюнул в окно. Нет, не стоит тратить на него пулю. Сам умрет, если еще не умер. И к тому же я ему все-таки не верю.
Мне не нужно было, конечно, закуривать сигарету, потому что курить, как оказалось, мне было чрезвычайно противно. Дым щипал небо и язык. Можно было подумать, что у меня обнаружился натуральный стоматит. И к тому же дым горчил, и тем самым вызывал искреннее и неподдельное желание сплюнуть. И я плевался. И не раз. И не выдержав затем, я бросил наконец сигарету. На пол. И затоптал ее каблуком. На полу.
Но вместе с тем я понимал, что мне надо было тогда закурить. Мне крайне необходим был тот жест – прикурить от горящего синим пламенем молодого человека. Этот жест придавал некую законченность возникшей ситуации. А законченность – это всегда безукоризненность. Я усмехнулся. Во всяком случае, мне так кажется.
А Рома, как я видел и слышал, продолжал вовсю палить в окно. И в его сторону тоже палили. Из всех видов оружия, которые имелись у людей Бойницкой, – из пистолетов, револьверов и автоматов различных систем. На стенах гостиной не осталось живого места от пуль. Хорошо, что кожаную мебель еще не особо повредили. Во всяком случае ее можно было восстановить. А вот люстре-уже, я думаю, каюк, и камину тоже – раздробили верткие пули вес его мраморное обрамление. Жалко. А впрочем, плевать. И я опять сплюнул.
Не успел мой плевок, как мне показалось, коснуться пола, как я услышал тонкий крик. Тонкий-тонкий. Жалобный. Сегодня вокруг кричали, собственно, много. И я уже, разумеется, привык ко всяким и всяческим крикам. Но крик, который прозвучал сейчас, заставил меня вздрогнуть, а затем и испугаться, а затем и ужаснуться, а затем и оцепенеть, а затем, усилием воли сбросив оцепенение, сорваться с места и понестись что есть силы в сторону кухни.
Кричала Ника Визинова. Из десятков миллионов криков я всегда, без единой вероятности ошибки, смогу узнать ее крик. ЕЕ.
Одним словом, я застал такую картину. (Шторы на кухонном окне уже не висели. И поэтому свет фар обильно освещал помещение.)
Ника лежала на полу около тарелок с едой. На спине. На Нике сидела Бойницкая. (Я узнал се сразу, хоть и увидел ее только со спины.) А из шеи у Бойницкой торчал длинный и широкий столовый нож с деревянной рукояткой. А сама рукоятка гладкая, отполированная тысячью прикосновений разнополых и разновозрастных рук, пряталась в ладони Ники Визиновой. Ника раскачивала нож в ране сидевшей на ней Бойницкой и тонко-тонко кричала. Бойницкая, у которой из шеи торчал нож, молчала, а Ника Визинова кричала. Тонко-тонко кричала Ника Визинова и очень даже негромко, но слышно всем и повсюду, и в первую очередь мне.