Как коротка жизнь человека? Шестьдесят минут, шестьдесят секунд, шестьдесят лет, лет, лет, лет. Я слышу о газовых камерах Освенцима, я слышу об атомной камере Хиросимы. Я все представляю. Я понимаю, как это бесчеловечно, я это понимаю. Но люди, эти люди еще живы во мне, уничтожены лишь какие-то строчки с газетных полос, какой-то абстрактный набор из четырех букв «люди». И вдруг наступает момент — я вижу аллею в белом снегу и черные ветви деревьев и слышу детский голосок; «Та, та, та», — и в одно мгновение, в одно неуловимое мгновение меня обдает газом всех камер Освенцима, и гибнут люди, и с огненным шаром взлетает на воздух Хиросима и плавится, словно свеча, попавшая в котел центрального отопления. И я сознаю, что означает смерть. Смерть для других. Обширны людские владения, и редко выдастся день, когда смерть не вторгнется в пределы жизни. Не бывает такого дня.
Если бы я не был столь наивным! Если бы я сразу разгадал, что интерес отца к Рудольфу вызван не любовью, просто мелочным любопытством. Если б я не пригласил к себе брата в тот хмурый зимний вечер. Я не могу, никак не могу отделаться от мысли, что несколько рюмок вина стали причиной его смерти. Скопившиеся в организме яды далекой войны вдруг выпустили жала.
Разве люди виноваты в смерти брата? Разве семья — микромир? Почти половину, и уж, наверное, треть своей жизни мы проводим дома. Микромир сильно влияет на нас, и влияние это потому значительно, что мы воспринимаем его безотчетно. Я рано потерял мать. Я не успел удержать ничего или почти ничего. Я рано потерял старшего брата. Теперь я потерял самого близкого брата. Что я мог удержать? Растет маленький Андрис, дерево не осталось без почек. Я остался один. Человек, как и общество, развивается по спирали. Дуги сливаются, как сливаются бесконечности, и никогда не укажешь точку, откуда начинается новая дуга. Моя первая дуга сломана, я не успел по-настоящему опереться на нее.
Я притащил лестницу из дровяного сарая. Я приставил лестницу к балкону. Я выбил дверное стекло. И вдруг почувствовал себя таким уставшим, каким только может почувствовать себя человек в двадцать девять лет. Начинало смеркаться. Я закурил сигару. Из разбитой двери тянуло сквозняком. Дым затейливо клубился. Кто-то бесшумно вошел в мастерскую и сел напротив. Человек этот был удивительно похож на меня. Сумерки скрывали черты его лица, все заметнее стирали их — будто мягким серым ластиком.
— Я Следователь.
— Я есть я.
— Отвечайте на мои вопросы.
— Спрашивайте.
— Зачем вы это сделали?
— Чтобы понять, какую ценность представляют мои работы.
— Разве для этого их нужно уничтожить?
— Возможно.
— Так какую же ценность представляют ваши работы?
— Что от них толку, если смерть неизбежна.
— Физической смерти никому не избежать. Но существует еще один вид смерти.
— Знаю. Духовная смерть.
— Едва человек перестал сомневаться, он болен. Едва перестал мыслить, он умирает.
— Мне хотелось бы куда-нибудь уехать.
— Бесполезно. От этого не убежишь. Конечно, ты бы мог укрыться в горах, превратиться в горного оптимиста. Но, по-моему, в тебе и сейчас достаточно оптимизма. Если работы твои уничтожены, ты перестал существовать. И все-таки Рудольф, наверное, покривил душой, сказав тебе, что ничего другого не умеет делать, только работать. Говорят, человек чувствует, как долго ему суждено прожить. И каждый старается оставить после себя по возможности больше. Если твои работы уничтожены, ты перестал существовать. Не рассчитывай убежать от самого себя. Можно избежать темноты, облетая шар земной на скоростном самолете, можно избежать потомства, своевременно прервав половой акт, можно избежать преждевременной смерти, если твой организм здоров и обмен веществ нормален, но никогда не удавалось человеку избежать самого себя. Такой беглец похож на собаку, которая вертится, пытаясь поймать свой хвост.
— Значит, куда бы мы ни стремились, мы возвращаемся в самих себя?
— Да. В себя через других. Итак, вы сами разбили свои скульптуры?
— Да, сам. Но только МЫСЛЕННО.
Если кто-то пытается уничтожить во мне художника, он уничтожит мою мастерскую. Я спрашиваю совесть, способны ли на это близкие мне и далекие люди. И отвечаю— НИКОГДА, НИКОГДА, — если только я сам этого не сделаю.
В доме было тихо. Близилась ночь. Я слышал, как в замочную скважину вставили ключ, повернули его. «Клинг, клинг», — пропел звоночек. Вернулась Ева. Заскрипели ступени от ее шагов, хлопнула дверь. Потом Ева крикнула:
— Где ты?
Она вбежала в мастерскую и бросилась мне на шею.
— Как ужасно! И послезавтра уже похороны!
Больше она не сказала ни слова, только целовала меня.
— Как хорошо, как хорошо, что ты есть у меня! Постой, а как ты попал сюда? Ты забыл ключи в моей сумке!
— Я забрался через балкон. Я приставил к балкону лестницу.