Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и
— … Тут он пробежал до угла.
— До которого угла?
— До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. — Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. — И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. — Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. — Однако уберег бог! Охранил…
Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.
А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» — говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные… Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях… Но никогда о божьей матушке».
Он хрипел:
— Никогда не топтал… и не сказал о ней плохо — простите, люди.
К вечеру он стал заговариваться:
— Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.
Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала — сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», — к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый — так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о божьей матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, — убили и убили, земля ему пухом.
Афоня появлялся на людях там и здесь, он рассказывал — пришло время подробностей: «… Он и меня уговаривал — попрыгай на ней, на божьей-то матушке. Потопчи, говорит, ногами». — «А ты?» — «Подошел я ближе, а она на меня смотрит. Меня словно водой окатило. Не буду, говорю, и конец!» — с воспаленными глазами, простуженный, Афоня прибежал в управление к Тарасу Михайловичу:
— Афоня я. Здравствуйте. Это же я — Афоня… Пусть казаки меня поспрашивают: я все его теплые местечки знаю.
Управляющий сказал:
— Разволновался ты.
— Упустят ведь, Тарас Михайлович. — Он хлопал себя по коленям («Упустят!»), он страдальчески кривил лицо («Упустят, упустят!») — и Тарас Михайлович не мог не знать, как слушают сейчас Афоню люди, как ловят они каждое Афонино слово. Время для человека, а не человек для времени: пришел и Афонин час.
Тарас Михайлович поинтересовался:
— А не боишься, что в тот самый день, когда разорвут его, — разорвут и тебя?
Афоня засмеялся:
— Мы с ним — не в один день родились.
— И не в один день умрете?
— Не в один.
Под окнами раздались гул и вой; там собралась толпа — в основном
— Не пью. Не такое время, Тарас Михайлович, чтобы пить.
Севка Серый просился переночевать у кабатчицы. Он говорил: «Денег, тетя, при мне нет. Но я отдам после — ты же меня знаешь». Кабатчица тряслась от страха, но виду не подавала. Она ответила — пей, сочтемся после. Кабатчица была лет тридцати, вся в теле, белая, как белая сметана. Мужа у нее задавило в руднике; второй муж сгорел от водки. И вот Серый стал поглядывать на нее и маслить глаза:
— Детишек уложила?
— Спят. — Она еле выговаривала слова.
— Хорошо живешь!
— Пей, милый…
— А не холодно одной ночью?
Она была старше его лет на десять, и потому смущаться должен был он — а смущалась она. Тут только он заметил, что она дрожит.
— Оставишь на ночь меня или нет?
— Нельзя мне, милый.
Они пошли на жилую половину — теперь она дрожала всем телом.
— Почему же нельзя?
— Нельзя, милый. На сеновал иди.
Он облизнул губы, он был, как рыба на крючке; у дверей он попытался ее потискать. За перегородкой спали дети. Где-то в далеком углу горела маленькая свечечка.