Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин — это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.
— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
—
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.