Горевал по своей покойной любимой супруге. «Милый бесценный друг мой живет в сердце моем. Она тебя любила искренне. Я увижу ее прежде тебя, скажу ей. Силы меня оставляют». Сетовал на несправедливость к нему со стороны графа Румянцева. «Я был огорчен до крайности, писал горячо, но умру с тем, что пишу правду, когда между тем потерпел. Так что ранее в гроб иду и так думаю, что надобно видеть разницу между доброю и дурною нравственностью. Я говорил с губернатором о компании, о пользах ее, о невозможности Сибири существовать без нее в благоденственном виде.
Патриотизм заставил меня изнурить все силы мои; я плавал по морям, как утка, страдал от голода, холода, в то же время от обиды и еще вдвое от сердечных ран моих.
Славный урок! Он меня, как кремень, ко всему обил. Я сделался равнодушен и хотя жил с дикими, но признаюсь, что не погасло мое самолюбие. Я увидел достоинство человека и несравненно чувствую себя горделивее, нежеле прежде был я. Я увидел, что одна счастливая мысль моя ведет уже целые народы к счастью их, что могу на них разливать себя. Испытал, что одна строчка, мною подписанная, облегчает судьбы их и доставляет мне такое удовольствие, какого никогда я себе вообразить не мог. А все это вообще говорит мне, что и я в мире не безделка, и нечувствительно возродило во мне гордость духа, но гордость ту, чтоб в самом себе находить награды, а не от монарха получать их».
В самом конце письма камергер упомянул о своей сердечной тайне, искренне признался другу: «Из калифорнийского донесения моего не сочти, друг мой, меня ветреницей. Любовь моя у вас в Невском под куском мрамора, а здесь — следствие ентузиазма и новая жертва отечеству. Консепсион мила, как ангел, прекрасна, добра сердцем,
Когда Булдаков перечитывал строчки письма, автора уже не было в живых.
До Красноярска Резанов скакал верхом на лошади, не доезжая города, потерял сознание, упал на мерзлую землю и так и не пришел в себя…
Спустя месяц, исполняя его указания, из Петропавловска вышли суда «Юнона» и «Авось» под начальством двух неразлучных друзей, лейтенантов Хвостова и Давыдова. На Курилах они нагнали страх на японцев. Пожгли их склады с провизией, захватили и увезли двух японцев в Охотск… В те края готовилась отплывать и «Диана»…
В первых числах июля 1807 года командиру «Дианы» передали срочное указание Чичагова: «Немедля вытянуться на рейд, ожидать прибытия его императорского величества».
Солнце зависло над горизонтом, а Головнин с Рикардом уже на Кронштадтском рейде проверяли готовность корабля к спуску.
К вечеру заштилело, зеркальная гладь моря отражала глянцевые, свежевыкрашенные борта «Дианы». Головнин с Рикордом отошли на шлюпке на полкабельтова. Широко расставив ноги, командир, не поворачивая головы, придирчиво осматривал свой корабль от уровня воды до клотика, от бушприта до уреза кормы.
Еще осенью Головнин распорядился наглухо заделать два носовых из шестнадцати артиллерийских портов. В этом месте под палубой соорудили дополнительные шхиперские кладовые.
Шлюпка медленно прошла вдоль уреза кормы, Головнин провел ладонью по крашеной поверхности:
— Слава Богу, коли здесь краска стала, значит, и весь борт до планширя подсох.
Шлюпка подошла к трапу, офицеры, не торопясь, поднялись на палубу.
На верхней палубе шумел квартирмейстер Данила Лабутин. В трюм загружали последние бочки солонины.
Откуда-то сбоку появился денщик командира:
— Ваше благородие, ужин готов.
Засвистели враз боцманские дудки, артельные матросы загремели бачками, команда готовилась к трапезе.
— Прошу, Петр Иванович, ко мне, откушаем, — пригласил командир. За столом в каюте командира Рикорд сказал:
— Слыхать, государь только вчера вернулся из армии, подписали будто с Бонапартом соглашение о мире.
— С Францией замирились, жди ссориться почнем с британцами, — вздохнул командир.
В распахнутое оконце каюты тянуло душноватым, теплым воздухом, запахами смолы и краски, над зеркальной ничем не потревоженной гладью моря забренчали наперегонки корабельные колокола… Неловко, задевая высокий порог, комингс, Григорьев внес открытый судок с дымящимися щами.
— Извольте, барин, — ловко сдернув салфетку, выпрямился раскрасневшийся слуга.
— Сам небось стряпал? — добродушно спросил Головнин, — то-то Гулынками повеяло.
Григорьев еще больше залился румянцем и хотел выйти, но командир остановил его, расправляя салфетку, заговорил:
— Отныне запомни и заруби навсегда. Я тебе не барин, а ваше благородие, как говорено ранее. За каждого «барина» спроворишь оплеуху. Другое, ты мне не слуга или денщик, а, как положено по корабельному, вестовой, матрос. Третье. Впредь, с завтрашнего утра, накрывать мне общий стол в кают-компании, вместе с офицерами. Там же и харч готовить станешь, в общем котле. Уразумел, Ивашка?
Совсем обомлевший Иван, хлопая глазами, только кивал головой, слушая командира.
— Ступай, да не забудь чай изготовить.