Прослушиваю первую лекцию Альфреда: комендант лагеря, д-р Зайдл собственной персоной, велел повесить четырнадцать парней за то, что они послали домой письма, слыхала об этом? А вон тот, кто едет на тракторе, — пожалуйста, отойди с дороги, — уже задавил несколько людей.
Мауд: Да, отца Ципоры Левингеровой задавил Хайндл. Ципора, ты не знаешь Ципору, из киббуца Шомрат?
Раньше из казарм нельзя было выходить, а теперь, когда всех, кто здесь жил до нас, выселили, евреи заняли все дома, нормальные дома, и нам всем стало гораздо легче. Тебе, чтобы войти в казарму, нужен пропуск. Польские транспорты уходят постоянно.
Что это у тебя на лице? А, это мне вчера наш эсэсовец дал по морде. А так они вполне милые. За что? А, слишком громко смеялся… трепал языком. А, тебе еще предстоит встреча с трехэтажными нарами в казармах. <Нрзб>
А… Меня начал раздражать поток невнятных речей.
Как он со мной разговаривает? Как совершенно чужой человек, с которым я никогда не была знакома. Как может он так говорить о повешенных, неужели у него не осталось никаких чувств? Неужели это тот самый Альфред, которого я знала?
Нет! Но тут у него вдруг засветились глаза, и выражение лица совершенно изменилось. Ханка, — говорит тихо, — а что Прага? Расскажи, прошу, как поживает Вацлавак, Влтава, а дом на углу Щтепанской все еще стоит? А что Карлов мост, с ним все в порядке? Ханка, — вздыхает он, — цвет твоих глаз — это цвет пражской мостовой!
И я начинаю понимать ментальность гетто, ментальность заключенного, вникаю…
Уставшая, переполненная впечатлениями, возвращаюсь я к вечеру в нашу комнату, падаю, как бревно, на пол, между потных, тесно прижатых друг к другу тел, укрываюсь пальто, кладу под голову хлебницу, якобы культура, якобы подушка. Это и было моим первым выходом из потемок идеологии в мир реальности.
Утром я проснулась с жуткой головной болью. Встала, и все вокруг закружилось, напрасно я уговаривала себя, что ничего не случилось. В нашей комнате все были объяты страшной паникой — разносили повестки на польский транспорт.
Выяснилось — наигоршая участь постигла наш транспорт. Принесли повестки — тоненькие цветные полоски бумаги. Начальник дома, хаусэльтестер, велел собрать всех на террасе некогда красивого дома и монотонным голосом зачитал имена. Раздались крики, плач. В транспорте был каждый второй. Я сидела на перевернутом ведре, голова кружилась, и ждала — сейчас прозвучат наши имена. Но нет — мы не в транспорте. В этом супе нас не сварили. Из сотни людей нашего дома — семьдесят в транспорте. «Боже, а что с Марией?!» Собрав последние силы, я пошла к ним, узнать. Это уже не была Щтепанска, 14, куда я бегала узнавать, смогла ли Мария решить пример по арифметике, или позже, когда нас выкинули из школы, и Мария работала портнихой, мы, если выдавалось время, ходили с ней на прогулку, — теперь это был незнакомый двор, как и наш, полный убитых горем людей, размахивающих цветными узкими полосками бумаги. Марии дома не было. Зато ее мама сидела на полу, согнувшись в три погибели, и плакала. Все ясно. «Ханичка, может у тебя есть знакомые, которые могли бы нам помочь, может, твой дядя? Мы подали прошение, но это безнадежно».
Какое прошение? Что в нем можно написать? А дядя?!
И тут до меня дошло — это он нам помог! Почему мы не в транспорте? Потому что дядя здесь уже три четверти года и он это нам устроил. А Мария — с ними что будет? Надо идти к дяде, просить его о помощи. Чтобы они могли здесь остаться, чтобы не ехали дальше. И тут я увидела, насколько бессильна! Ну зачем мы с Марией молились, чтобы попасть в один транспорт, — нас разводит судьба! Никому нет здесь дела до того, что мы с ней дружим с первого класса, что мы самые близкие подруги… Есть Ханка, у Ханки — дядя, и есть Мария, у которой нет никого.
Не помню, как спустилась по лестнице и как оказалась на улице. Я собралась идти к дяде, просить за Марию. Но где его искать? Улицы забиты бледными перепуганными людьми, транспорт… транспорт… Кто-то, толкнув меня в спину, бежал дальше, кто-то бежал прямо нам меня… голова закружилась… Мир изменился…
Казарма, утро, полдень, вечер — бесконечные очереди, люди с мисками в руках стоят в нескончаемой жаре, чтобы получить горсть вонючих гнилых картофелин или миску водянистого супа, — один и тот же суп, имеющий в официально вывешенном меню три разных названия — гороховый, картофельный, чесночный, и еще — картошка с маргарином, — но вечером мы забывали дневные заботы, вечером могли наблюдать, как во дворе казармы играют в футбол.
«Альфред, ты же всегда так любил играть в футбол, чего же здесь не играешь?»
А он смотрит на меня вопросительным взглядом, — смесь удивления, грусти, отупения и иронии: «Потому что я голодный». Мне стало стыдно. Но на самом деле разве можно насытиться горсткой картошки, притом что половину надо выкинуть, хлеба тоже мало, к тому же он заплесневелый.