По-прежнему сжимая одетую в перчатку руку Оливии, другой рукой я машу Ронни — а его окно высоко-высоко, — и Ронни машет мне в своей обычной манере: он откинулся назад, застыл, и только воздетая в пророческом жесте рука будто бы отдает команду небесам. «Папа! Папа!» — кричу я. И голос мой похож на кваканье гигантской лягушки. За руку с Оливией я марширую обратно к машине, весьма довольный собой. В конце концов, не каждому маленькому мальчику удается держать отца в клетке, чтоб не делить с ним мать.
Но отец говорил, ничего этого не было. Мысль о том, что я когда-нибудь мог видеть его в тюрьме, уж очень его оскорбляла. «Чистой воды вымысел, сынок, от начала и до конца». Ну да, признал отец неохотно, некоторое время он пробыл в Эксетере, но в основном — в Винчестере и Уормвуд-Скрабс. Никакого преступления он не совершил, ничего такого, что разумные люди не уладили бы миром. У него вышло, как у того рассыльного, который взял из коробки с мелочью пару шиллингов взаймы и был пойман прежде, чем смог их вернуть. Но дело не в этом, утверждал отец. Дело вот в чем — сообщил он по секрету моей сводной сестре Шарлотте, своей дочери от другого брака, когда жаловался на мое прямо-таки неуважительное к нему отношение (я просто-напросто отказывался отдавать ему долю со своих гонораров или вложить несколько сотен тысяч в развитие большого участка зеленой зоны, который он приобрел обманным путем, одурачив какой-то муниципалитет), — так дело вот в чем: всякий, кто бывал в эксетерской тюрьме, прекрасно знает, что дорогу из окон камер не видно.
И я ему верю. До сих пор. Я неправ, прав он. Вовсе он не стоял за этим окном, и я не махал ему рукой. Но что есть правда? И что есть память? Нужно дать другое название этой человеческой способности — воспринимать события прошлого так, будто они все еще происходят. Я
Я видел отца в камере — как он сидит на краю койки, согнувшись, обхватив руками заложенную голову, — высокомерный молодой мужчина, ни разу в жизни не голодавший, не стиравший себе носков, не заправлявший постели, — и думает о трех своих благочестивых сестрах, которые его обожают, и о родителях, которые души в нем не чают, — о матери, убитой горем, которая без конца заламывает руки и вопрошает Господа с ирландским акцентом: «за что? за что?», об отце, бывшем мэре города Пула, олдермене и франкмасоне. Оба мысленно отбывали срок вместе с Ронни. Оба поседели раньше времени, пока ждали его из тюрьмы.
Каково было Ронни, зная все это, сидеть, уставившись в стену? Как этот гордый, неуемный и напористый человек смирился с заключением? Я такой же неугомонный, как он. Часа не могу высидеть спокойно. Не могу, например, целый час читать книгу, если только она не на немецком — в этом случае у меня почему-то получается усидеть в кресле. Когда смотрю спектакль, даже хороший, мне все равно нужно прерваться, размяться. Когда пишу, вечно вскакиваю из-за стола, наматываю круги по саду или бросаюсь на улицу. На три секунды оказываюсь запертым в туалете — ключ выпал из гнезда, на ощупь пытаюсь вставить его обратно — и тут же покрываюсь потом и ору: «Выпустите меня!» А Ронни отсидел немало — три или четыре года, притом в расцвете лет. Он еще отбывал первый срок, когда против него выдвинули новые обвинения и добавили второй, да с каторжными работами, и получилось, как мы бы сейчас сказали, используя обычное слово в таком страшном значении,
— Мистер Корнуэлл, сэр, ваш отец замечательный человек, один из лучших, что я встречал. Это честь была — его сторожить. Я скоро выхожу на пенсию, и, когда вернусь в Лондон, он устроит меня на работу.
Ронни и надзирателя в тюрьме откармливал на жаркое.