Им было хорошо — вдвоем. В театре они обычно сидели в первых рядах, у всех на виду. И с восторгом аплодировали некогда прославленной, а теперь уже пожилой певице, по-прежнему исполняющей партии восемнадцатилетних девушек; аплодировали молодому певцу, который подражал Карузо и пытался петь так же сладостно, в манере «бельканто», извлекая голос откуда-то из потаенных глубин и полагая, что это у него получается ничуть не хуже. Они открывали массу притягательного даже в слабых пьесах, лишенных и художественных, и всех прочих достоинств, написанных явно наспех, на основе ложных, нежизненных конфликтов. Им все нравилось, все казалось прекрасным, когда они бывали вдвоем. Потому что в течение трех-четырех часов, от начала и до конца спектакля, они, в сущности, видели только друг друга. Для Едиге величайшей радостью было сидеть рядом с Гульшат, плечом ощущать ее плечо, перебирать ее прохладные тонкие пальцы или сжимать их в своих ладонях после того, как потухал в зале свет, и раздвигался занавес, и на сцену лился поток голубых, зеленых, багряно-красных лучей, а примолкшие ряды погружались в полумрак. Во время антрактов среди молодых людей, прогуливающихся по фойе, не было никого счастливее, чем Едиге и Гульшат. Он приносил ей шоколадку или стаканчик с мороженым, или угощал лимонадом, если ей хотелось пить, и для него не было большего удовольствия, чем наблюдать, как она ест или пьет. После спектакля, когда все в зале, поднявшись, второпях устремлялись к выходу, он шел занимать очередь в гардероб — не кидался опрометью, как иные легкомысленные юнцы, но и не зевал, чтобы не оказаться последним. Держа в охапке одежду, он пробирался сквозь беспорядочную толпу и, пристроив как-нибудь свое пальто, помогал девушке одеться, да так осторожно, словно остерегался что-то сломать или сделать больно, и это казалось ему не менее ответственным делом, чем выполнение важного государственного задания.
В кино они брали билеты в самый последний ряд, по возможности — в уголок. Едиге бывало безразлично о чем фильм: о несчастливой любви в давние времена или о счастливой — в более близкие нам годы; он не замечал, что происходит на экране. Он видел только длинные, изогнутые ресницы, видел матово блестевшие в экранных отсветах глаза, ясные и тихие, как поверхность пруда, облитого луной, видел по-детски округлый подбородок. А чаще всего вообще ничего не видел. С того момента, как начинал стрекотать киноаппарат и на экран сверху, из квадратной прорези в стене, падал светлый луч, превращаясь в живые картины, и до последнего кадра, — время сжималось в единое мгновение. Он забывал, где он, давно ли, что вокруг. Лишь пробираясь к выводящим на улицу дверям, в потоке людей, изливающемся из зала, он замечал сидевших поблизости, осуждающе покачивающих головами пожилых супругов, чья юность отцвела еще в ту пору, когда взрослые были разумны, а молодые стыдливы, когда целоваться на людях считалось неприличным, а сдержанность, умение подавить в себе чувство выглядели естественно и привычно; замечал восторженно-любопытный взгляд мальчишек, пробившихся на недозволенный вечерний сеанс только благодаря своему росту, давно убежденных в собственной взрослости и обнаруживающих внезапно, что и в жизни, оказывается, бывают такие же продолжительные и страстные поцелуи, как и в кино; замечал завистливый, искоса брошенный взгляд хмурого холостяка, постоянно пребывающего в одиночестве, перешагнувшего критические тридцать пять лет, за которые ни разу ему по-настоящему так и не повезло в любви, — все это замечал вдруг Едиге и усмехался про себя.