Как-то однажды, еще до войны, Демьян Николаевич, которого порой одолевали без всякой, казалось бы, причины приступы веселья и безумной радости, схватил на руки свою повизгивавшую в озорном испуге девочку, усадил ее на колено и закричал что есть духу, пугая Татьяну Родионовну: «Поехали, поехали — в лес за орехами... Динь-динь-динь! Ты у меня расчудесный рыжик! У тебя граненый хрустальный носик, у тебя ореховые глазки, и вообще ты будешь красавицей. Ты хоть знаешь, что ты у меня красавица? Я тебя щелкну сейчас по носу, и он зазвенит. Хочешь? Сейча-ас я тебя щелкну по твоему хрусталику! — говорил он, задохнувшись от восторга и любования, вызывая опять искренний визг вырывающейся дочери. — Все твои будущие женихи будут умолять тебя вымолвить хоть одно словечко, но ты, задрав свой носик, ни на кого не обратишь внимания, пока не заметишь в этой толпе красивого и умного юношу». Демьян Николаевич именно так и говорил: «красивого и умного юношу», — и это очень смешным казалось дочери. Но она уже в девять лет легко могла представить себе «красивого и умного юношу», который грустно смотрел на нее из толпы, опуская длинные и густые ресницы, — мальчик или, вернее, подросток в синей матросочке с золочеными старинными пуговицами, выше всех других мальчишек и старше их всех. Он был очень похож на Колюню, сына Сергея Александровича, старого друга Простяковых, на Колюню Скворцова, который иногда бывал у них в гостях и вечно молчал — так упорно и так легко молчал, что Дине просто любопытно было бы услышать его голос.
Ей до сих пор казалось, что она так и не услышала ни разу его голоса. Видела его глаза с большими ресницами и слышала, вспоминая о нем, грустную тишину, в которой всегда пребывал этот большой уже мальчик. Лет, наверное, на пять или шесть он был старше Дины, и ей иногда казалось в те далекие годы, что ему просто скучно сидеть за столом рядом со взрослыми и рядом с ней, совсем еще маленькой девочкой, а потому он и был таким молчаливым. Ей всегда хотелось позвать его в другую комнату, но она ужасно боялась этого, потому что была влюблена в него и с детской своей непосредственностью примеривала к себе его фамилию, давно уже зная, что, когда люди женятся, жена начинает носить фамилию мужа: Дина Скворцова, Диночка Скворцова... Но она надолго забывала о нем и, лишь когда Скворцовы снова приходили в гости, исподтишка смотрела на взрослеющего Колюню, у которого усы уже стали виднеться над розовой, пухлой губой, и в ней опять просыпался тогда тайный и пугливый интерес к этому «красивому и умному юноше», который ей иногда ласково и грустно улыбался, смущая ее чуть ли не до слез.
После этих свиданий с ним она втайне подсчитывала, на сколько лет папа старше мамы, и успокаивалась: она успела уже узнать к тому времени, что муж должен быть старше жены. Во всяком случае, это для нее было важнейшим условием будущей жизни. В мыслях своих она видела его своим мужем, видела ребеночка, который будет у них, и тогда она вспоминала о старых своих и давно уже заброшенных куклах. Когда никого не было дома, она доставала со шкафа свою любимую куклу и играла с ней. Но стоило лишь раздаться щелканью дверного замка, как она с ужасом кидалась на стул и быстренько, чтобы никто не застал ее за игрой, прятала куклу. Эти тайные ее игры вовсе не были похожи на те далекие и наивные, в которые она играла еще до школы, — теперь она безотчетно стеснялась этой игры, и щеки у нее горели от незнакомо приятного возбуждения и стыда. Это была ее первая тайна, ее какой-то необъяснимый стыд, от которого она получала неизведанное доселе и странное наслаждение и о котором никто не должен был знать.
В десять лет у нее начали набухать розовые соски и было щекотно дотрагиваться до них. Но она трогала часто свои припухшие, наливающиеся каменной какой-то твердостью, словно бы воспаленные, как при «свинке», грудные железы. Это ее наводило на тревожные раздумья, она порой уснуть не могла, думая о себе и о своей странной, непроходящей болезни, пока этого не заметила Татьяна Родионовна и не объяснила ей с улыбкой и смущением, что она просто-напросто развивается физически и что это так и должно происходить.
А два года спустя, зимой тяжелого сорок первого, она шла в подшитых и очень теплых коричневых валенках по сверкающей под солнцем санной дороге, которая была вырублена в нетронутых уральских снегах, словно бы и не снега это были, а обожженный в огне, остылый и звонкий фарфор, в окаменевшей белизне которого чернели срубы изб, словно бы вдавленные в эту белизну громадными снежными наносами на крышах.