Я больше любил встречаться с ним случайно, на бегу (или на еще большей скорости — мы обо многом переговорили, мчась на такси через весь город за чемоданами, забытыми в гостинице Романом Якобсоном, оставшимся нас ждать на вокзале
— а до отхода его поезда оставалось меньше часа), в библиотеке, на улице или даже на людях, но не тогда, когда это была запланированная встреча. Таких было тоже много, мы встречали вместе Новый год или бывали друг у друга в гостях, но иной раз он и уклонялся от того, чтобы его движение вставили в расписание. А если мы и были вместе в гостях, то разговор между нами зажигался, когда все уже прощались. Костя выходит как бы меня провожать. Глухой ночью мы идем навеселе по улице и сворачиваем в почти не освещенный двор. Поднявшись по лестнице полуразвалившегося дома, Костя стучит в стену кулаком, чтобы не будить звонком соседей. Он вводит меня в заповедные переулки, тупики и строения, которые в тогдашней Москве еще не были снесены, а теперь о них прочтешь разве что в «Поверх барьеров»:
Ни зги не видать, а ведь этот посад
Может быть в городе...
Костя, как все русские писатели золотого века, любил впечатления при разъезде гостей. После пирушки с участием тогдашних литературных знаменитостей Костя мне передал ощущение не от самой этой встречи, а от того,
что было потом: как один из преуспевающих поэтов помыкал другим — своим всегдашним соперником, велел тому сесть в такси и так и не дал проводить третью в их давнем треугольнике (скорее книжном, чем в жизненном, оттого я слышал от Кости не сплетню, а готовую главу из истории псевдолитературы: в иссякавшей словесности его занимали единственные ее живые персонажи — сами авторы).Костя не искал опыта. Тот сам его находил. Костина дорога всегда — до самого конца — была самой трудной. Но говорил он о пережитом без горечи — даже о своих распухших ногах, которые часами держал в воде, надеясь сказаться больным и избежать пьипок в сухановской тюрьме. Когда в лагере ему встретились немцы, он практиковался в языке, с ними разговаривал. О тюрьме, следствии и лагере рассказывал жестко, но скорее даже весело, хотя пугавшемуся и завороженному слушателю трудно было отличить улыбку от нервной гримасы, искажавшей
его лицо.В рассказах слышалась проза. Их нельзя пересказать, а слова его остались незаписанными. Только их слышавшие знают, что мы потеряли писателя, книги которого о прошлом были все в будущем — для него и нас не состоявшемся.