Лошади рассекали потными мордами сухую жару. От Иртыша наносило запах воды, тогда лошади ржали.
И все — до неба полыни. Облака, как горькая и сухая полынь. Галька по ярам — оранжевая, синяя и палевая.
Хохот с телег — короткий, как стук колес.
Беркут на столбе — медлителен и хмур. Ему все знакомо. Триста лет живет беркут. А может и больше…
Сразу после от'езда Запуса выкатил из-под навеса телегу Артюшка, взнуздал лошадь. Потянул Кирилл Михеич оглоблю к себе и сказал:
— Не трожь.
Кривая азиатская нога у Артюшки. Глаз раскосый, как туркменская сабля. Не саблей, глазом по Кириллу Михеичу.
— Отстань. Поеду.
— Мое добро. Не смей телегу трогать. Ты что в чужом доме распоряжаешься.
— Доноси. Пусть в мешок меня. Иди в Народный Дом. А я если успею, запрягу. Не успею, твое счастье. Доноси.
— Курва ты, а не офицер, — сказал Кирилл Михеич.
Натянул возжи Артюшка. Кожа на щеках темная.
— За кирпичами поехал. Если спросит кто. На пароход кирпич потребовался. Понял?
— Вались!..
Глазом раскосым по Олимпиаде. Оглядел и выругал прогнившей солдатской матершиной. И, толстой киргизской нагайкой лупцуя лошадь, ускакал.
— За что он тебя? — спросил Кирилл Михеич.
Не ответила Олимпиада, ушла в комнату. Как мышь, скреблась там в каких-то бумажках, а дом сразу стал длинный, пыльный и чужой. Сразу в залу выскочили откуда-то крысы, по пыли — цепкие слежки ножек. Пыльная возилась у горшков Сергевна. Глаза у ней осели, поблекли совсем как гнилые лоскутья.
Заглядывать в комнаты стало неловко и как-то жутко. Будто лежал покойник, и Олимпиада отчитывала его.
А тут к вечеру, вместе с разморенными и тусклыми лучами месяца, входило в тело и кидалось по жилам неуемное плотское желание. Бродил тогда по ограде Кирилл Михеич, обсасывал липкой нехорошей слюной почему-то потолстевшие губы.
Выпятив грудь, проводил по ограде (через забор, видно — упал забор) архитектор Шмуро генеральскую дочь Варвару — и особенно прижимал ее руку, точно разрывая что-то — знал эту голодную плотскую ужимочку Кирилл Михеич, в азиатском доме видал. Чего хотела Варвара, нельзя было узнать, шла она бойко, сверкая ярким и зовущим платьем. Гуляли они по кладбищу, возвращаясь поздно. Разговора их Кириллу Михеичу не слышно.
А в доме братья офицеры Илья и Яков бродили пьяные и в погонах. За воротами погоны снимали, и от этого плечи как-то суживались, стягивались к голове. Пили, пели студенческие песни.
Ночью пробирались в дом, близ заборов — днем боялись ходить городом дочери Пожиловой Лариса и Зоя. Тогда старый дворянский дом сразу разбухал, как покойник на четвертый день. Шел из дома тошный, тяжелый человеческий запах. Плясали, скрипя половицами. Офицеры гикали, один за другим — такие крики слышал Кирилл Михеич в бору.
Улица эта — неглавная, народа революционного идет мало. Киргизы везли для чего-то мох, овчины. Сваливали посреди базара и, не дождавшись никого, испуганно гнали обратно в степь лохматых и веселых верблюдов. Еще учитель Отчерчи появлялся. Мышиным шопотом шептал у крыльца — кого арестовали, кто расстрелян. И глаза у него были словно расстрелянные.
Яростно в мастерской катал Поликарпыч пимы. «Кому?» — спрашивал Кирилл Михеич. А пимы катал старик огромные, как бревна — на мамонтову ногу. Ставил их рядами по лавке, и на пимы было жутко смотреть. Вот кто-то придет, наденет их, и тогда конец всему.