Бабулино горе заполнило весь дом. Оно было молчаливо, величественно. Наши соболезнования были встречены с безразличием. Однажды утром она объявила, что уходит от нас. Собирается поехать в Новый Орлеан, отыскать вдову Гарольда, которую не знала, молодую девушку, которой, как выразилась миссис Робайло, может, помощь нужна. Очевидно, это было связано еще и с младенцем. Бабуля решительно настроилась (и это было ясно для нас) пестовать именно родственные связи, собирая то, что оставалось от ее семьи.
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.
Разумеется, я, как и любой другой, чувствовал облегчение оттого, что война кончилась. Только под всей этой веселостью я обнаружил в себе жуткую печаль. Что послужит возмещением тем, кто погиб? Дни памяти? В голове у меня звучала барабанная дробь.
У нас была шутка, у Лэнгли и у меня. Умирающий спрашивает, есть ли жизнь после смерти. «Есть, — доносится в ответ, — только не твоя».
Пока шла война, я как-то привык чувствовать, что жизнь моя не пуста, наполнена хотя бы ожиданием будущего. Увы, с наступлением мира я обнаружил, что никакого будущего нет, и уж определенно — такого, какое хоть как-то отличалось бы от прошлого. Положа руку на сердце, я вынужден был признаться себе, что я настоящий калека и не могу надеяться ни на какую — даже по самым скромным меркам — нормальную жизнь, например, жизнь работающего человека, мужа и отца. То было тяжкое время среди всеобщего ликования. Даже музыка утратила для меня свою притягательность. Я был беспокоен, плохо спал и, по правде сказать, часто просто боялся ложиться спать, словно уснуть означало надеть на себя один из противогазов, которые притащил Лэнгли. Я и надеяться не мог в нем дышать.
Что, я разве еще не рассказывал про противогазы? Во время войны брат приобрел целый короб. И проследил, чтобы в каждой комнате на гвоздях висело по две штуки, чтобы мы, если страны Оси[21] нападут на Нью-Йорк и сбросят газовые бомбы, где бы в ту минуту ни находились, были во всеоружии. Приняв во внимание, что брату до конца жизни кашлять, а от его голосовых связок остались одни клочки и что его рота в 1918 году, когда накатил туман, противогазов не имела, я не возражал. Но он настаивал, чтобы я упражнялся в надевании противогаза, чтобы, когда придет срок, я не погиб из-за своего неумения. Для меня же упрятать под маску нос и рот, оставаясь вдобавок в полной темноте, значило пережить ужас. Так и казалось, что меня лишили еще и обоняния и вкуса. Мне, как оказалось, было трудно дышать через коробку противогаза, что означало: смерти от отравления газом я смогу избежать, только приняв взамен смерть от удушья. Впрочем, я старался изо всех сил и не жаловался, даром что считал немецкую газовую атаку на Пятой авеню в высшей степени маловероятной.