— А кто он такой, если не замещение Пушечного Ядра Титкомба? — сказал Лэнгли. — Понимаешь? Я говорю о социальных конструкциях. Для нас одной из конструкций является культ спортсменов, сотворение из нас самих некого множества поклонников для бейсболистов. Это, по-видимому, выступает средством культурного общения, которое доставляет большое социальное удовлетворение и, вероятно, обращается в ритуал, что при наличии бейсбольных команд в разных городах рождает в нас желание поубивать друг друга.
— Значит, ты утверждаешь, что все всегда одно и то же, как будто нет никакого прогресса?
— Я не утверждаю, что прогресса нет. Прогресс есть, и в то же самое время ничто не меняется. Люди изобретают штуки типа автомобилей, открывают всякое такое типа радиоволн. Разумеется, и изобретают, и открывают. И будет питчер[4]
получше твоего Уолтера Джонсона, как ни трудно такое представить. Только время — это нечто иное, чем то, о чем я говорю. Оно продвигается вперед благодаря нам, когда мы замещаем самих себя, заполняя прорехи.К тому времени я уже знал, что эту свою теорию Лэнгли разрабатывает чем дальше, тем охотнее.
— Что еще за прорехи? — спросил я.
— Ну неужто ты такой бестолковый, что не можешь этого понять? Прорехи для гениев, бейсболистов, миллионеров и королей.
— А есть прореха для слепых? — поинтересовался я. Уже начав произносить это, я вспомнил, как глазной врач, к которому меня привели, запустил мне лучик света в глаз и пробормотал что-то на латыни, будто в английском языке нет слов, чтобы выразить ужас моей судьбы.
— Для слепых — да, и для глухих, и для рабов короля Леопольда в Конго, — подтвердил Лэнгли.
Следующие несколько минут мне пришлось внимательно прислушиваться, чтобы понять, находится ли он все еще в комнате, поскольку говорить он перестал. Потом я ощутил его руку на своем плече. Вот тут-то я и понял: то, что Лэнгли называет «Теорией замещений», это горечь его жизни или ее безысходность.
— Лэнгли, — помнится, проговорил я, — над твоей теорией нужно еще поработать.
Очевидно, он и сам так считал, поскольку как раз в то время и начал собирать и хранить ежедневные газеты.
Именно мой брат, а не кто-то из родителей взял за обыкновение читать мне, раз уж сам себе я больше читать не мог. Разумеется, у меня были книги с шрифтом Брайля. Я всего Гиббона[5]
прочел по Брайлю. «Во втором веке от рождества Христова Римская империя охватывала самую обширную долю земли и самую цивилизованную часть человечества…» До сего дня убежден, что такую фразу куда восхитительнее нащупывать пальцами, нежели просто читать глазами. Лэнгли читал мне вслух из популярных книг той поры: «Железную пяту» Джека Лондона и его рассказы о Крайнем Севере или «Долину страха» А. Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и злодее Мориарти, — пока не переключился на газеты и не стал читать мне про войну в Европе, на которую ему суждено было отправиться. Случалось, Лэнгли приносил из букинистических магазинов тощие томики поэзии и читал стихи оттуда так, будто это газетные заметки. «Стихи содержат мысли, — говорил он. — Мысли стихов проистекают из их чувств, а чувства основаны на образах. Это делает поэзию куда более увлекательной, чем твои романы, Гомер. Которые всего лишь пересказы житейских историй».Я не помню имен поэтов, которых Лэнгли считал столь привлекательными, не застряли в сознании и стихи, так, разве что строчка-другая. Зато эти строчки сами собой заскакивали в мысли и доставляли мне удовольствие, когда я декламировал их самому себе. Вроде этого: «Поколенья протопали, протопали, протопали, / И все иссушено торговлей, затуманено, замарано тяжким трудом…» — такой вот образчик мысли, по мнению Лэнгли.
Когда брат уходил на войну, родители устроили обед (за столом только члены семьи): великолепное жареное мясо и запах свечного воска, мамины всхлипывания и извинения за каждый всхлип, и покашливания отца, прочищавшего горло перед тем, как произнести тост. В тот вечер Лэнгли предстояло отплытие. Солдат из нашей семьи отправлялся на войну, чтобы занять место мертвого солдата союзников — в точном соответствии с его теорией. В дверях я ощупал его лицо, чтобы запомнить, каким оно было в тот момент: длинный прямой нос, сурово сжатые губы, заостренный подбородок, очень похожий на мой собственный, — а потом и ту заморскую шляпу в его руке, и грубую ткань его формы, и обмотки у него на ногах. Ноги-то у него были худющие, у Лэнгли. Он стоял прямой и высокий — выше и прямее, чем ему доведется когда бы то ни было стоять еще раз.