Жилы у него на шее вздуваются — вот-вот лопнут, глаза темнеют и подергиваются влагой, он весь исходит ненавистью ко мне, потому что в этом кабинете он не один — нас здесь двое. «Все это он рассказывал и Бабаколеву!» — пронеслось у меня в мозгу, и я невольно вздрагиваю.
— Я вам верю, — произношу я как можно бесстрастнее. — С вами поступили несправедливо, послав вас в детскую трудовую колонию. Но позднее, Илиев, вы трижды сидели в тюрьме, и тогда речь шла уже не о противне с пирожными.
Пешка изумленно смотрит на меня, затем постепенно приходит в себя, улыбка его становится другой, словно он наскоро устранил какой-то непорядок в одежде, взгляд на мгновение задерживается на оконной решетке, устремляется дальше и возвращается иным — внимательным и твердым. Он уже во власти своего опыта, готов угодничать и именно поэтому не спешит со мной согласиться.
— Понимаете, гражданин следователь, такова система. Если ты учишься в музыкальном училище, становишься музыкантом, если в математической школе — становишься математиком, если же тебя послали в детскую трудовую колонию, тебя выпускают преступником — плохим или хорошим человеком, перевоспитавшимся или нет — но преступником, и ты носишь на себе это клеймо, как обручальное кольцо. Такова система… железная, непробиваемая, страшная, или вы мне не верите? Воля ваша, гражданин следователь, но я убежден, что вы пошлете своих внуков в художественную или английскую спецшколу, попытаетесь сделать их дипломатами, поэтами, артистами или, в крайнем случае, служащими торговых представительств.
— На сегодня хватит! — грубо прерываю его я и нажимаю кнопку на внутренней стороне столешницы.
Когда дверь за ним закрылась, я тут же почувствовал, что ему удалось вывести меня из равновесия: он нагнал на меня печаль и, самое главное, нашел способ меня обвинить. Я ощутил себя утомленным и неуверенным, как вор, забравшийся и чужой дом с твердым намерением хорошенько поживиться, а нашедший там лишь разорение и нищету. «Стареешь, Евтимов, — сказал я себе, — и действительно становишься сентиментальным!» Рассказ Пешки поколебал мою беспристрастность, он не только мешал мне сосредоточиться, но и погружал меня в состояние эмоциональной несвободы. Я был преисполнен слащавого сочувствия, а сострадание или ненависть — плохие советчики в нашей профессии; свобода выбора — особый вид психического равновесия, которое чем-то напоминает медитацию у йогов: духовное зрение устремлено внутрь, а мир снаружи полон разных уловок, чьих-то судеб, логики развития и твоего собственного безразличия. Я имел продолжительную тяжелую практику, но два года пенсионерской лености превратили меня в обыкновенного человека, в домашнего пса с атрофировавшимися навыками, который утратил умение абстрагировался от преследуемой дичи. В глубине души я сознавал, что Пешка говорил правду; наверное, желание меня тронуть, разжалобить и входило в заранее подготовленный им сценарий, но слова его были искренними, а страдание — подлинным, страдание проклятого существа, чья судьба давно предрешена. Ему удалось нащупать психологический механизм, снимавший с него вину, он уверовал в
Закурив, я уселся поудобнее и включил магнитофон. Женский голос Пешки заполнил собой кабинет, и он словно уменьшился в размерах, а свет будто потускнел. Меня охватило ощущение нечистоплотности, словно я кого-то подслушиваю. Но постепенно поток слов понес меня с собой, я перестал вдумываться в смысл сказанного, как вдруг что-то заставило меня насторожиться. «Тогда я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, — объяснял Пешка, — или, говоря другими словами, — получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего». Я выключил магнитофон: мне показалось, что эти слова имеют магическую связь с участью Бабаколева. «Наверное, — подумал я снова, — Христо неоднократно слушал эту «потрясающую» историю, он был неравнодушен к чужому несчастью, умел сопереживать. Возможно, Пешка каким-то образом использовал его слабость!»