Несмотря на всю гнусность моего положения, меня не покидает-таки надежда на труд — так Стасюлевич энергически умеет умной, трезвой, сознательной критикой шевелить воображение и очень тонко действует и на самолюбие. Вообразите, что под влиянием этого в беседах с ним у меня заиграли нервы и воображение, и вдруг передо мной встал конец романа ясно и отчетливо, так что, кажется, я сел и написал бы все сейчас. Я все ему высказал и также ясно, как Вам — помните, о дальнейшем ходе, и тут же у меня сам собою при нем развился и сложился или, лучше сказать, разрешился тот узел романа, который держал меня в праздности своею неразрешимостью — я как будто распутал последние нити. <…>
Что если б настоящее мое раздражение продлилось, ведь, пожалуй, и кончилось бы дело. Может быть, — Бог даст — и это полезно бы было мне вообще и не для одного романа, а и для того, чтобы как-нибудь забыть все галлюцинации, которые теперь, как фантасмагория, лезут мне в голову. Только бы не было за границею никаких встреч вообще и одной в особенности! Авось и не будет! <…>
Стасюлевич тоже, как и Вы, однако как будто проникся (авось не притворно) концом, который я едва, почти рыдая от волнения, мог высказать ему — как Вам — и он отчетливо высказал мне критически, как оно должно выйти и что значит.
Иван Александрович Гончаров.
Во мне теперь кипит будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю как ребенок и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке.
Иван Александрович Гончаров.
Задача становится все глубже, значение ее растет, и мне делается страшно самому — дай Бог сил выполнить, и я умру покойно, хоть тотчас, после своей подписи — нет, неправда: прежде хочу прочитать вам, Толстым, Тютчеву, Боткину, пусть бы и Анненков и Тургенев — да и он, тонкий знаток и ценитель (это пока все мечты, надо прежде выполнить), — кружок небольшой, тесный, но избранный, сливки ума и вкуса.
Иван Александрович Гончаров.
Я работаю, работаю пока головой еще — и вношу только заметки в карманные книжки, которых исписал уже штуки четыре. Мне снится что-то очень хорошее впереди, дай Бог только исполнить так, как снится, и я успокоюсь навсегда — тогда мое дело сделано. <…>
Сегодня кончил все делишки, а голова все пишет да пишет, так что я почти могу сказать по порядку все главы, до самого конца. Ах, если б берег, берег скорей!
Иван Александрович Гончаров.
Давно ли — кажется, вчера, писал я Вам, драгоценный Михайло Матвеевич — и вот опять посылаю несколько строк. Переписка с Вами только подстрекает меня работать: Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь — и я не дремлю. Отправив к Вам вчера или третьего дня письмо, я разобрал, наконец, и разложил по ящикам свои тетради, листки, листочки, клочки и carnets[46] — и сунул в них нос. Потом прочел последние две главы, чтобы напомнить себе, где остановился (помните, выстрел и Марк), и вдруг вижу, какие-то еще два-три листа (огромные, в виде простынь) лежат тут же, написанные моей рукой и не переписанные! Что за история, думаю я: и вдруг, что же! Прошлого года, в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда не годные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план (к которому приросло многое, что отчасти сказал Вам в вагоне и чего еще не говорил), вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны, что в них Марк весь, как вылитый — и Вера тут же и что без этого дальше даже и писать нельзя. «Да как же это, думал я, так кстати приходится то, что я, сонный и вялый, нацарапал прошлого года и бросил?» Да, я не пишу роман — Вы правы: он пишется и кем-то диктуется мне. Я уже не стал читать старых тетрадей, как хотел было сначала, а бросился дальше и в то же утро, то есть вчера, написал еще два-три листика небольших, но уписистых, и вот опять, стало быть, царапаю. Что будет дальше — не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай Бог, чтоб написалось, как оно стоит, — тогда, может быть, Ваш журнал, ученый и строгий, дружески улыбнется мне, а я — когда подпишу свое имя, освобожусь немного от своих сомнений и недоверчивости.