Нетрудно догадаться, из какого опыта позаимствованы Гончаровым восточные ассоциации, присутствующие в романе. В первую очередь тут заявляет о себе опыт кругосветного плавания, опыт «Фрегата «Паллада». Не считая нескольких тезисных замечаний, сделанных в свое время Б. Энгельгардтом, «Фрегат» и «Обломов» никогда еще не прочитывались параллельно, контекстно. Но такое прочтение, причем самое подробное, одна из давно насущных задач.
В самом деле, два эти произведения хронологически гораздо ближе друг к другу, чем к остальным романам Гончарова. Можно даже говорить об их синхронности: время написания «Обломова» окольцовывает годы работы над «Фрегатом» (1848–1852–1857–1858). Несмотря на резкое жанровое различие, обе книги необычайно сильно перекликаются тематически: тема путешествия постоянно присутствует в «Обломове» — то в виде книг, которые читает Илья Ильич, то как пугающая его перспектива заграничной поездки в лечебных целях, то как перечень коммерческо-туристических вояжей Штольца. С другой стороны, тема созерцательного, бессобытийного, погруженного в быт Востока, развитая во «Фрегате», носит явно «обломовский» характер. Почти весь Восток, каким он показан у Гончарова, есть, по сути, громадная, на полмира распростершаяся Обломовка. Иногда при чтении «Фрегата» невольно возникает ощущение, что Илья Ильич незримо участвует в путешествии в качестве созерцателя родственного ему восточного быта и искателя «утраченного рая». Напомним также, какое самодовлеющее место занимает в тексте «Фрегата» тема сна: гончаровский Восток весь как бы окутан сонными испарениями, сказочными миражами. Эта Азия еще не проснулась или, вернее, не пробуждена, ибо сны ее — как уже отчасти и происходит — прервутся достаточно насильственным образом.
Словом, «Фрегат» не может быть по-настоящему понят вне сферы притяжения главного гончаровского романа; в свою очередь, проблемы «Обломова» весьма потеряют в своей полноте, если лишатся проекции на текст «Фрегата «Паллада».
И в той и в другой книгах с громадной силой художественного обобщения, доступной мифологическому реализму Гончарова, описаны последние ночные часы феодального мира и идущее им на смену, еще способное обольстить утро капиталистической действительности. И в той и в другой книгах конфликтно сведены, включены в острый диалог «старая» и «новая» правды. И там и здесь выявлены ограниченность, неполнота, субъективность обеих «правд». Но вопрос о моральном превосходстве какой-либо из ниx остается открытым. По крайней мере, сам автор — писатель Гончаров — не берется произнести окончательное слово в пользу той или другой «правды». Нужно, чтобы прошли десятилетия и объективное суждение сложилось как бы само, помимо воли автора, но на материале его художественных образов, его публицистических раздумий.
Близится к концу жизнь Ильи Ильича, напитанная грустными и радостными сновидениями, слезами сожаления об утраченном прошлом и робкими надеждами на то, что прошлое это хоть частично, в каком-то малом, недостижимом для завистливого глаза уголке может быть продлено, передано в пользование детям. Стоит присмотреться к тому, как умирает Обломов. Ведь в смертном часе — в последних словах, жестах, красноречивом взгляде — выговаривается часто вся суть отлетающей жизни. Илья Ильич и здесь верен себе, выбранному раз и навсегда способу существования. Умирает он настолько тихо, незаметно,
«Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему по обыкновению кофе и застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна…»
Он и не мог умереть иначе. В таком конце обнажился весь смысл человека Обломова. Гончаровым описана здесь одна из самых незаметных, но и самых выразительных смертей, какие мы знаем по русской литературе XIX века. Это, скажем так, глубоко принципиальная смерть. Один сон перетек до капли в другой — Вечный Сон.
Обломов умирает, но «проблема Обломова» удивительно живуча. Обломовская мечта о «полном», «целом» человеке ранит, тревожит, требует ответа.
Конечно, в первую очередь он и сам очень далек от «целого» человека. Не потому ли он «иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни…»? Не потому ли отмечает про себя, что ему удалось выразить лишь «возможность идеально покойной стороны человеческого бытия»?