Но параллельно с этим в европейской культуре уже давно действовали совсем иные каноны и принципы литературного поведения. Они изводятся от времен Возрождения, когда сложилась идеология гуманизма с ее особыми понятиями о личности человека и, в частности, личности художника, писателя. В декларациях новой идеологии всемерно возвеличивалась фигура художника как существа суверенного, неповторимого, причем гуманизм усиленно подчеркивал в нем функцию самоценного, независимого и полноправного творца, создателя особых, единственных в своем роде миров.
Так закреплялась частная собственность на созданное, будь то картина или литературное произведение. Так постепенно складывалось понятие об авторском праве, представление о «своем» и «чужом», о заимствовании, компиляции, плагиате, литературном мошенничестве и т. п. С таких позиций стихийно-коллективное народное творчество начинает трактоваться как примитив, как топчущаяся на месте полукультура.
С особым напряженном идея авторского права стала переживаться в эпоху создания новоевропейского психологического романа — детища буржуазной эры. Из всех других жанров литературы роман в наибольшей степени соответствовал идеалу суверенного художественного мира, сотворенного индивидуальным усилием автора-демиурга. Этот мир обладает своим временем и пространством, своим населением, подчиненным только воле создателя, облеченного властью порождать и убивать, казнить и миловать. Попрать границы такого мира, похитить кого-либо из населяющих его персонажей или что-нибудь из реквизита этих персонажей — это было уже нарушением литературного кодекса, общественным проступком.
Повышенная, гипертрофированная авторская чувствительность к «своему» и «чужому» — горький плод возрожденческого гуманизма. Личность художника в неограниченном стремлении к самопроявлению и самоутверждению преодолевает все разумные барьеры и в конце концов заражается нестерпимым индивидуализмом. Исторически такой разрушительно-плачевный финал совпал с оформлением декадентства, когда забота художника о своем «лице», своей «манере», своем «мастерстве», своем «стиле» стала почти единственным содержанием искусства. Но как бы в отместку за эту крайность художник обречен утратить свою драгоценную человеческую ипостась — вся она рассыпается на отдельные плоскости и частности, на груду деталей. Тут уже нет и намека на «свое», то есть на сердечное и духовное.
Гончаров не случайно писал в «Необыкновенной истории», что его распря с Тургеневым обнажает нравы целой литературной эпохи.
Издержки гуманистического подхода к искусству в его конфликте с Тургеневым налицо. Болезнь малозаметна в хилом составе. Но с особой силой она цепляется за здоровые организмы.
Так, нежданно для самих себя, двум писателям-современникам суждено было стать жертвами жестких правил и догм, которые создавались не ими, не по их мерке, по обрушились на них как соблазн и испытание.
Ни один, ни другой не были подготовлены к тому, что между ними случится, ни собственным писательским опытом, ни опытом предыдущих литературных поколений. Их друзья и советователи, как правило, вели себя далеко но лучшим образом: вместо того чтобы притушить разгорающуюся вражду, еще сильнее подстрекали к ней. Из сферы частной переписки злословие вышло на печатные страницы. Есть особого рода сладострастие: судить о писателе, о художнике и о том, что им создано, по неблаговидностям его личной жизни. Сладострастие это прикрывается неотразимым доводом: да он ханжа! он нас учит чему-то идеальному, а сам — гадкий! Отсюда и вожделенная цель: показать, что всякий учащий несостоятелен, а следовательно, и идеальное не нужно воспринимать как необходимость.
С учетом этой цели «Необыкновенная история» — документ великой разоблачительной силы: легион литературных бесов проносится по ее страницам с хохотком, взвизгом и ужимками. Перед нами не столько стенограмма душевного недуга писателя Гончарова, как, к сожалению, еще до сих пор судят о «Необыкновенной истории», сколько диагноз болезней окололитературной среды, извечно паразитирующей на больших именах.
То, что изложено в «Необыкновенной истории», по глубокому убеждению ее автора, «необходимо для истории беллетристики». Еще нигде и никогда в мировой литературе ее внутренние противоречия не изображались в такой открытой форме, не вскрывались с такой степенью покаянного чувства, как в исповеди Ивана Гончарова.
В открытости этой исповеди, в ее постоянной обращенности к голосу и мнению будущего читателя-судьи уже содержится возможность снятия конфликта, не снятого, к сожалению, при жизни его участников. Вот почему мы можем представить себе возможный диалог писателей, один из которых произнес бы примерно следующее.