Пушкин, сосредоточенно молчаливый, нервными шагами ходил по залу взад и вперед. Вдруг он остановился перед самым бюстом, впился в мраморные черты каким-то странным, застывшим взором, затем, обеими руками закрыв лицо, он надтреснутым голосом вымолвил:
– Какое чудное, любящее сердце! Какие благородные стремления! Вижу славное царствование, великие дела и – боже! – какой ужасный конец! По колени в крови! – И как-то невольно он повторял эти последние слова.
Друзья бросились к нему с расспросами. Он отвечал неохотно. Будущее точно отверзло перед ним завесу, показав целую вереницу картин, но последняя настолько была кровава и ужасна, что он хотел бы ее навек позабыть. Некоторые не поверили, объявив, смеясь, что не дадут себя морочить. Жуковский и Вяземский, поддавшись его настроению, пытались его успокоить, приписывая непонятное явление нервному возбуждению, и всячески ухищрялись развлечь его. Это им, однако, не удалось, и под гнетом мрачных мыслей вернулся он ранее обыкновенного домой и передал жене этот странный случай.
В то время мысль о покушениях была так далека от человеческого ума, что мать, под влиянием провидения Пушкина, страшилась революции, наподобие французской, – столь близкой ее поколению, и всегда твердила, что у нее одно желание: не дожить до ее кровавых ужасов. Оно исполнилось. Ей, беззаветно преданной императору Николаю, своему мощному покровителю и благодетелю ее детей, перенесшей благоговейную любовь на его сына, не пришлось дожить до позорной страницы летописи русской, до рокового дня 1 марта, когда царь-Освободитель, по колена в крови, сменил земную корону на светлый мученический венец.
Второй случай произошел позднее, за несколько месяцев до смерти Пушкина.
Произошло это также вечером, но дома. Мать сидела за работой; он провел весь день в непривычном ему вялом настроении. Смутная тоска обуяла его; перо не слушалось, в гости не тянуло, и, изредка перекидываясь с нею словом, он бродил по комнате из угла в угол. Вдруг шаги умолкли, и, машинально приподняв голову, она увидела его стоявшим перед большим зеркалом и с напряженным вниманием что-то разглядывающим в нем.
– Наташа! – позвал он странным, сдавленным голосом. – Что это значит? Я ясно вижу тебя, и рядом – так близко! – стоит мужчина, военный… Но не он, не он!.. Этого я не знаю, никогда не встречал. Средних лет, генерал, темноволосый, черты неправильны, но недурен, стройный, в свитской форме. С какой любовью он на тебя глядит! Да кто же это может быть? Наташа, погляди!
Она, поспешно вскочив, подбежала к зеркалу, на гладкой поверхности которого увидела лишь слабое отражение горевших ламп, а Пушкин еще долго стоял неподвижно, проводя рукою по побледневшему лбу.
Очнувшись, на ее расспросы, он вторично описал приметы появившегося незнакомца, и, перебрав вместе немногочисленных лиц царской свиты, с которыми приходилось встречаться, пришли к заключению, что никто из них не походит на портрет. Пушкин успокоился; он даже облегченно вздохнул; ему, преследуемому ревнивыми подозрениями относительно Геккерена, казалось, что видение как будто устраняло его. Мать же, заинтересованная в первую минуту, не подобрав никого подходящего между знакомыми, приписала все грезам разыгравшегося воображения и, среди надвигавшихся мрачных событий, предала это скорому забвению.
Лишь восемь лет спустя, когда отец предстал перед ней с той беззаветной любовью, которая и у могилы не угасла, и она услышала его предложение, картина прошлого воскресла перед ней с неотразимой ясностью. Загробный голос Пушкина словно звучал еще, описывая облик таинственного видения, и молниеносно блеснуло в уме: «c’était écrit!»[4].
Свадьба Геккерена с Екатериной Николаевной ненамного и, главное, ненадолго улучшила семейное положение Пушкиных.
Согласно категорически выраженному желанию Александра Сергеевича, Наталья Николаевна в дом к сестре не ездила, а принимала ее только одну. Равнодушие, с которым она относилась к совершившемуся факту, ненарушимая ровность нрава дома и естественность отношения к зятю, при случайных встречах в свете, отрезвили Пушкина. Он понимал, что такая чистая, возвышенная натура, если и поддалась минутному увлечению, как занесенной искре от пылавшего костра, закалена броней сознательного долга и сумеет ее затушить, и он верил всем существом, что честь его имени в надежных руках. Но этого было недостаточно болезненному самолюбию. Так беззаботно осмеивая других, он трепетал при одном предположении, что может стать мишенью для чужих острот. И на этой слабой струнке зиждился весь план тайных врагов, задумавших его погибель.