Место было затишное, глухое, для ночевки вполне годилось. Тем более что крытая дранкой крыша, хоть и сползла до земли, оказалась почти целой.
Сперва офицеры решили греться внутри по-очереди, но мужчины, показавшись раз или два, вернулись к кострам. И Симарьгл остался снаружи. Гайли лишь насмешливо улыбалась, догадываясь, что дело не в благородстве, заставляющем уступить девушкам теплое и уютное обиталище. Просто банька всегда считалась местом колдовским и жутким, рубежом между мирами. Не менее (а то и более) опасным, чем полуночный перекресток. Хотя вроде ведь дворяне, интеллигентные люди, образованные! Но на ее намек пухлый Мись лишь надулся, Мирек отвел плутовские глаза, а возведенный в шляхетство за компанию крылатый пес прикрыл морду лапами.
Франя же ни черта, ни банника не боялась. Как свалилась на полок, так и засопела. Даже хлеб есть не стала. Он так и лежал поверх горшка с медленно остывающим отваром из еловых игл и березовых почек. Отваром этим Гайли поила всех упорно и щедро. Вкус у него был гадкий, еды он не заменял, но помогал от цинги и на какое-то время мог заглушить голод – как и горячая похлебка из сморчков, лебеды и крапивы.
Женщина лениво потянулась, плеснула кипятка в кружку, разбавив отваром. Отщипнула хлеб и стала есть – бережливо, растягивая удовольствие, запивая по глоточку, слизывая горечь с губ. Руки согрелись, а лицо вспотело.
Цванцигеровна, икнув, заворочалась под овчинами. Села, протирая глаза.
– Ой, извини, я заснула.
Гайли протянула кружку:
– Будешь?
– Ой, нет. Горько. И я пила уже.
Франя густо покраснела. Подтянула колени к подбородку, обняла руками. Видя, как страдает девочка от собственной лжи,
– Останемся завтра на дневку, отоспимся, помоемся – красота!
– Ага, – согласилась панна Цванцигер уныло.
Ветер завыл в щелях, затряс стрехой, забарабанил снежной крошкой в подслеповатое оконце. Прижав в трубе, вымел из печки дым. Девушки закашлялись вместе, разгоняя его перед собой, потирая заслезившиеся глаза.
– Ты не думай, что я малодушная. Когда я в Дусятах с людьми заговорила, знала, на что шла. И что одеться в свитку и постолы – не значит ровней весн
Франя улыбнулась виноватой, но такой милой улыбкой:
– У меня сперва голос от страха отнимался. Вроде, и знают меня не первый день, и я им не чужая, помогала сколько раз – ну и что? О свободе, о великой любви к Отчизне говорить? Так эту любовь в карман не положишь и к порткам вместо латки не пришьешь. Вот и пошли братья, да я, да десяток мужиков. Нам тогда победа ой как была нужна! Как, – она запнулась, – хлеб. Или больше хлеба.
Прижала к груди стиснутые кулаки:
– Чтобы поверить, что дело наше правое. Чтобы надеяться.
– А теперь? – тихо спросила Гайли. Цванцигеровна почесала курносый нос:
– Нам до сих пор просто везло. Отряд немц
Гайли плюхнулась на полок, почесала левой пяткой правое колено:
– Ничего себе повод для грусти! Обуты, одеты, и нос в табаке. Когда половина наших с дедовскими пулгаками да ножами охотничьими. И немц
– А разве хорошо? Мы, как пальцы отрубленной руки – то сжимаемся в кулак, то разжимаемся, скитаемся по лесам, залезаем все глубже и глубже в пущу, уходя от погони. Я уже и представить себе не могу, что есть другая жизнь… ресторации, крахмальные салфетки, выезды с колокольцами…
Франциска ссутулилась. Заморгала, стараясь не плакать.
– Братья меня в Вильне к Дюма водили, там двойная дверь, и шума с улицы не слышно. Дубовые панели, льняные занавески в клеточку, бело-голубые скатерти и салфетки, живые цветы, и солнце играет на хрустале. Мне кресло придвигают, а рядом панно – еллинская дева с вазой. Ваза просто светится от виноградных гроздьев, персиков, гранатов… И тут девушка в крахмальном фартучке и наколке такую же вазу несет. А еще… – Франя задумалась, ероша овчины, – вот как на адвент[55] в сумерках выходим за ксендзом из костела. На небе мелкие звезды, иней такой же сеется, на мне ротонда из голубоватого соболя, на каждой ворсинке из инея серебро, в руке свечка горит… Вокруг верники с такими же свечками, а позади костельные двери с узором кованым. И такая тишина… Вроде зима, а на душе тепло.