– Да и то сказать, как мы с ней жили: собачились, ни ей радости, ни мне. А старуха-то ее, она мне в ноги упала, прости, говорит, батюшка Владимир Игнатьич, прости дуру. Я ей: «Ты-то тут при чем, старая, знала, что ль, все, да молчала? Ну так и чего от тебя еще ждать, порода ваша разэдакая». А она вскочила, крестится: «Ей-богу, – говорит, – не знала, батюшка, ей-богу. Опозорила меня дочка моя, видеть ее после этого не желаю. Не гони меня только, Христа ради». Я ее спрашиваю: «А чего тебе тут?» Она как заревет: «Я тут привыкла, у меня тут хозяйство, все козочки мои, курочки, гусочки, не гони, Христом Богом прошу». А у меня, сам знаешь, сколько на нее зла. Плюнул, повернулся, уйти хочу, а она, что ты думаешь, только руки мне не целует: «Не гони, я тут помереть хочу, место для могилки приискала, тут вольно, хорошо».
– И название соответствующее, – буркнул Дедов.
– А? Ну я и говорю. А то, твердит, в городе и лежать-то негде. Сожгут-де меня. Она, вишь, пуще всего боится, как бы ее в крематорий не свезли.
– Ну и ты что?
– Что, что? И то, я так поостыл и думаю: «Че ее гнать, старую?» Друг твой, царствие ему небесное, хоть и смеялся надо мной, уж не живу ли я с ней, а я инда гляну на нее и впрямь будто жена моя, свыкся уж. И она первое-то время как шелковая ходила, все «батюшка Владимир Игнатьич», пироги кажный день пекла, а теперь опять за старое взялась, ругается, дерется.
Дедов усмехнулся.
– Че лыбисся-то? Буранов от тоже угодил. От уж, казалось, этот жучило нигде не пропадет, а на его шею хомут нашелся. Окрутила его фифа наша.
– Катя? – Дедов побледнел.
– Ну. И как окрутила. Он, вишь, после того, как Москва потоп, сдвинулся маненько, тайгу забросил, и рыбалку, и охоту, все за ней ходил как тень. А она хоть бы глянула на него. Уж и старуха моя ее стыдить начала. Чего, говорит, тебе ишо дуре нужно, какой человек тебя вниманьем удостоил. А она молчит, хоть бы улыбнулась. И тоже с приветом. Алена-то Гордеевна на Покров гуся собралась жарить, а та не дает. Ни одного, представляешь? И гуси от нее ни на шаг. Ну это ладно. Старуха-то моя гусей вроде тоже пожалела, а ей говорит:
«Ты Москву забыть, что ли, не можешь? Жалко, конечно, что потоп, но пустомеля он был. А Буранов – хозяин, с ним как за стеной будешь жить, все у тебя будет».
Та только морщится. А Буран наш, как она его отошьет, на берег сядет и сидит себе камешки в воду бросает. Осень, ни сети не ставит, ничего. Так месяц прошел, вдруг однажды приходит она к нему и говорит:
«Послушайте, можете вы для меня одно дело сделать?»
Он говорит: любое.
«Поставьте на берегу крест».
Он аж затрясся: ты, говорит, меня за мальчика, что ли, держишь?
Ему понятно, прилетят дружки его, глянут, что он натворил, – это ж скандал. А она одно заладила: если хоть чуточку со мной считаетесь – поставьте.
И тут гляди-ко: я думал, Алена Гордеевна снова стыдить ее начнет, а она губы-то подожмет, ну знаешь, как она губы-то поджимает, и говорит: «Уважь просьбу, Василь Андреич». Буранов побледнел, выскочил. А назавтра, глядь, ушел в тайгу и лиственницу тащит. И стал тесать, долго тесал. Ну поставили мы ему крест, как раз под ноябрьские праздники на сороковой день вышло, помолчали – добрым словом вспомнили.
Она говорит: «Вы его не знали, а он добрый был, справедливый». Я вот теперь рассуждаю: любила она его, что ль? Да нет вроде – помыкала, смеялась – все ж на моих глазах было. Бензин мой прокатывали.
– Какой еще бензин? – встрял безнадежно унылый Дедов.
– Хитрый ты парень, – прищурился Вовчик, – ох хитрый. Я тогда еще себе думал, что с Москвой-то она так, балуется, а сохнет по тебе. Ладно, это начало еще. Ты слушай, слушай, как оно дальше было. Поставил он, значит, крест, здоровый такой, сто лет простоит, не сгниет, и давай: я для тебя, что просила, сделал, теперь, дескать, твой черед. А она – и, заметь, на людях все – это ты, говорит, для себя сделал. Но вишь, коли такой оборот, старуха моя опять пропаганду ведет. Выходи да выходи, но теперь с другого бока, мол-де, пропадет мужик, пить начнет, места себе не находит, того гляди, лихо будет. А она все как будто чего-то ждала. Ждала, ждала, уж декабрь, снег кругом, холод, и вдруг говорит так тихонечко, грустно, но уж больно решительно:
«Поехали».
«Куда?» – спрашиваем.
«В Онгурен, в сельсовет».
«Ей, – говорит, – милая, ну куда мы ж теперь поедем, эка тебе приспичило. Теперь уж января надо ждать, лед станет, тогда и поедем. А счас волна-то какая, на льдину не ровен час налетишь, это ж все. За Москвой прямым ходом пойдешь».
«Нет, сейчас или никогда».
Ну, смеется девка чертова.
«Поедем, именно сейчас. Когда волна».
На Буранчика глядеть страшно: море-то кусается, вроде баргузин, зыбь, а ну опять гора налетит? У него хоть мотор и японский, тут все может быть. Мы ее в три глотки отговариваем, гуси эти чертовы хлопочут, собаки лают, а она на старуху как глянет:
«За ним должок по этой части водится». И на море кивает.
А до Онгурена, сам знаешь, два часа ходу.