Надо внести ясность. У Артура не ладились отношения с матерью, и она в письме ему назвала причину: «На меня производят также подавляющее действие твоё вечное недовольство, твои вечные жалобы на то, что неизбежно, твой мрачный вид, твои странные суждения, высказываемые тобою, точно изречения оракула; всё это гнетёт меня, но нимало не убеждает. Твои бесконечные споры, твои вечные жалобы на глупость мира и на ничтожество человека мешают мне спать по ночам и давят меня, точно кошмар».
С отрочества Артура поразила мысль о неизбежности смерти, вечности небытия, а значит, бессмысленности скоротечной жизни, глупости и пошлости людей, погрязших в суете.
Возможно, об этом у него были разговоры с отцом, разделявшим такое мнение. Но мать – женщина общительная и жизнерадостная – не сошлась характером ни с мужем Генрихом-Флорисом, ни с единственным сыном.
Ломброзо продолжал: «Шопенгауэр был тоже липеманьяк; из Неаполя его заставила уехать боязнь оспы, из Вероны – опасение, что он понюхал отравленного табаку (1818), из Берлина – страх перед холерой, а самое главное – боязнь восстания.
В 1831 году на него напал новый припадок страха: при малейшем шуме на улице он хватался за шпагу и трепетал от ужаса при виде каждого человека; получение каждого письма заставляло его опасаться какого-то несчастья, он не позволял брить себе бороду, но выжигал её, возненавидел женщин, евреев и философов, в особенности этих последних, а к собакам привязался до того, что по духовному завещанию отказал им часть своего состояния…
Философствовал Шопенгауэр постоянно, даже по поводу самых ничтожных вещей, например, своего громадного аппетита (философ был очень прожорлив), лунного света…
Он жил всегда на нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь заразиться какой-нибудь болезнью, деловые заметки свои писал то на греческом, то на латинском, то на санскритском языке и прятал их в свои книги из нелепой боязни, как бы кто не воспользовался ими… считал себя жертвою обширного заговора, составленного против него философами».
Отсутствие остроумия и чувства иронии мешало Ломброзо оценить многие высказывания Шопенгауэра о себе и о других. Психиатр отнёс в разряд ненормальностей философа его суждение: «Для меня легче, если черви будут грызть моё тело, чем если профессора станут грызть мою философию».
Однако в одной фразе Шопенгауэр сравнил профессоров с могильными червями, напомнил о неизбежности смерти, отверг утешительную идею бессмертия души и намекнул на то, что его учению придёт свой черёд, его будут изучать и толковать на разные лады (что и свершилось). Такое насыщенное смыслами высказывание говорит не о безумии, а, напротив, – об уме и остроумии.
Странности философа объясняются отчасти его независимостью. Он имел возможность жить, не лицемеря, и писать то, что считал нужным, не считаясь с чужими мнениями. Для свободы творчества у него были все возможности: ему не приходилось зарабатывать себе на жизнь.
Трудно оспорить мнение Шопенгауэра: «Для огромного большинства учёных их наука – средство, а не цель. Поэтому они никогда не произведут в ней чего-либо великого: для этого требуется, чтобы наука для того, кто ею занимается, была целью, а всё остальное, даже и само существование, только средством».
Об узких профессионалах, склонных к широким обобщениям, он отозвался так: «Самобытный мыслитель только впоследствии знакомится с авторитетными для него авторами, которые ему тогда служат для подтверждения его мыслей и для собственного подкрепления; тогда как книжный философ отправляется, исходит от них, устраивая себе из вычитанных чужих мнений целое, которое и уподобляется составленному из чужого материала автомату. Мировоззрение же первого, напротив, подходит на живорождённое дитя. Ибо оно есть выношенный и рождённый плод, зачатый вследствие воздействия внешнего мира на мыслящий дух».
Шопенгауэр пророчески заметил: «Мы скоро увидим учёных, которые вне своей специальности будут чистейшими ослами».