А до этого, на железнодорожной станции, откуда мы брали какой-то груз, Колька — так звали мальчика — тоже был со мной… Началась бомбежка. А вокруг какие-то женщины из ближнего посёлка, путевые обходчицы, что ли, одна из них с ребёнком. Все залегли кто где, а когда налёт кончился и никого не убило, мать не сразу нашла своего сына. Почему? Он оказался под Колькой — тот прикрывал его собой… Нет, одна жертва на той станции всё же была — большая вороная лошадь. Осколок попал ей в грудь, и оттуда хлестала кровь — толстой струей, как из пожарного шланга, а лошадь раскачивалась на косо расставленных ногах, словно расшатавшаяся игрушечная. И потом рухнула чёрной глыбой на снег. Коля с каким-то особым удивлённым вниманием и состраданием вглядывался в неё. Наверное, подумал я тогда, для него такой уже привычной сделалась смерть людей, что гибель лошади представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так…
(Здесь же, неподалеку, воевал тогда конный гвардейский корпус генерала Доватора, куда мы тоже делали ездки, и где гибли под танками и люди, и лошади… Генерал погиб там же. До сих пор не возьму в толк, зачем нужно было такое крупное кавалерийское соединение в условиях той войны? Да ещё зимой?.. Чтобы махать саблями перед немецкими «тиграми» и кричать «за Сталина»?!)
Запомнились мне и глаза одного комбата в плавнях под Краснодаром. Его землянка находилась почти на переднем крае, я пробирался к нему по пустынному полю, которое сплошь простреливалось. Конечно, я не стал задавать ему вопросы о тактике пехотного боя, но глаза его запомнил — в них была смерть. Уверенность в ней и полное её приятие.
Припоминаю и то, что случилось в январе 43-го, когда я находился в Северной группе войск Закавказского фронта. В одну из дивизий, ведущих бои за Георгиевск, нужно было срочно доставить пополнение. Мне было поручено командовать автоколонной из дряхлых машин, собранных отовсюду, откуда можно, а бойцов мы должны были взять в резервном полку. Но, когда прибыли туда по жуткой заледенелой дороге, с частью машин, которые пришлось тащить на буксире, оказалось, что солдаты ещё не собраны, и погрузка поэтому длилась несколько часов, хотя начальство докладывало наверх, что у них всё готово. Я бы никогда не сообразил, но один из бывалых командиров посоветовал мне поставить у штабного писаря штамп в маршрутном листе о нашем прибытии в этот полк. Что я и сделал.
Конечно, вся операция сорвалась: мы доставили пополнение слишком поздно — наши на этом участке отступили с большими потерями, часть фронтовой линии была оголена. И, разумеется, начальник колонны, то есть я, был обвинён в должностном преступлении, и комиссия особого отдела и политуправления приговорила его, то есть меня, к расстрелу. Однако… Представ перед этой комиссией, я, как во сне, лепетал какие-то оправдания и почти случайно — я и думать забыл про него — вытащил из кармана скомканный маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в тот злосчастный резервный полк. Бумагу долго изучали и, в конце концов, я был реабилитирован. А командира того полка, как мы потом рассказывали, судили и расстреляли. (Стрелять у нас любили часто. Реабилитировать — редко…)
Да, повезло мне тогда, и вообще, можно сказать, везло. Не убило за все годы войны — только ногу осколком на излёте задело; не расстреляли тогда под Георгиевском и не отдали под трибунал позднее в Германии, вскоре после окончания войны — за то, что угнал немецкую корову для прокорма бойцов моей роты, когда мясо было исключено из нашего рациона. Что ещё? Не заразился дурной болезнью в поселке Михайловка, хотя доброхоты клятвенно уверяли, что это неизбежно, — потому как она (то есть, девушка) известная «немецкая подстилка»… Ну, а также не привлекли меня после войны к ответственности за хранение трофейного оружия (оно упокоилось на дне Патриарших прудов в Москве); за антисоветские анекдоты, за частичный «космополитизм»… за несогласие с генеральной линией… И за многое ещё…
Эти, и некоторые другие, картины промелькнули у меня в голове после просьбы Вовки рассказать что-нибудь о войне. Но я так ничего и не рассказал. И не потому, что иные эпизоды не подходили для него с педагогической точки зрения — выбрать из чего было, — но просто не хотелось. Не получился из меня этакий бывалый вояка, охотно отвечающий на слова: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» «Дядя» был тогда (да и теперь тоже) не из завзятых летописцев, охотно повествующих о героических военных буднях, о победах и заслуженных наградах. Не вышло из меня такого — ни сразу после войны, ни спустя десятки лет после её окончания. И если вспоминаю о ней теперь, лезут в голову не победы, о которых прожужжали все уши и которым, конечно, честь и хвала, но, в большей степени и чаще, вспоминается цена этих побед, а также подоплёка поражений и не дают покоя молчаливые цифры, страшные и в абсолютном и в относительном своём выражении. (В сравнении, хотя бы, с цифрами потерь противника. О союзниках уж не говорю.)