Она догадалась, достала платок и вытерла со щек расплывшуюся косметику. Вздохнув, попросила жалобным голосом:
— Дайте сигарету.
Костя дал ей сигарету.
— Вы его видели?
— Видел, — сказал Костя. — Цел и здоров. Передавал вам привет. Сказал, чтобы вы не беспокоились. Сказал, что любит.
— Я это и без вас знаю.
— Они ушли в Верховье пешком. Четверо. Ну-ну, успокойтесь! — Костя положил руку на ее плечо. — Берегите нервы, они вам еще пригодятся. А в Верховье вы скоро полетите. Я вас посажу на первый же вертолет.
— Обещаете?
— Обещаю.
Она сразу притихла, сникла, глубоко и жадно затянулась сигаретой. Потом спохватилась, будто вспомнила о чем-то или не поверила. Погрозила озябшим розовым пальцем:
— Ну смотрите же!
Костя усмехнулся: только что эти слова он сказал Худякову. Теперь их говорят ему.
— Ладно, будем смотреть. А сейчас пойдемте на автобус. Вы ведь у Белкиных живете?
— Да, ключ у меня.
Перед уходом, поднявшись в кабину, Костя с удивлением увидел ягоды. Забыли… На ребристом металлическом полу под берестяным коробком алела лужица — видимо, от тряски ягоды дали сок. Надо, пожалуй, перебрать их и подстелить газету на донышко.
11
Зойка вошла в свою комнату, как в чужую квартиру, давно покинутую, опустевшую. Раздвинула шторы, долго и равнодушно смотрела на мокрые следы на полу, вяло подумала: надо хотя бы снять боты. Но не сняла, осторожно присела на краешек стула.
Странно, в доме не было запахов. Она любила эти запахи домашнего уюта, немножко разные в прихожей, на кухне и здесь, в жилой комнате. Здесь всегда пахло духами и парфюмерным лаком; в прихожей запах был обычный, как во всех домах, где жили офицерские семьи: запах шинельного сукна, сапожного крема и яловых сапог. Белкин их почти не носил, и они всегда пахли как новые, только что полученные на вещевом складе…
Она подумала, что напрасно надеялась на облегчение, которое придет, как только она переступит порог своего дома. В глухой нежилой тишине, тяжело сдавливая сердце, снова всплыли перед глазами события последних дней. Белизна госпитальных коридоров, слепящий свет операционной, бессонные ночи у изголовья мятущегося в бреду мужа и те страшные рассветные часы, когда он затих и лежал неузнаваемо худой и бледный, с заострившимся носом, с безразличным взглядом широко раскрытых глаз, когда она думала, что он умирает…
Вот тогда-то она поняла, как много фальши было в ее жизни в последнее время, много несерьезного, неглубокого, наносного. Все это только теперь приобретало свою настоящую цену, свое настоящее значение. Она почувствовала себя вдруг будто приподнятой над землей, с ужасом почувствовала, что ноги ее не имеют твердой опоры, и эту опору она потеряла уже давно, потому что незаметно для себя когда-то свернула с привычной торной дороги.
И когда Белкин, перенеся тяжелый кризис, заговорил, она плакала долго и неудержимо, ощущая приходящую вместе со слезами облегчения успокоенность, тихую радость светлого обновления. Эти слезы словно смыли неуютность и горечь прошлого, от которого осталось жгучее, ноющее, как постоянная боль, совестливое чувство вины и раскаяния. Оно было постоянным и мучительным, от него невозможно было избавиться. Даже когда они говорили о прошлом, вспоминая Сызрань, Харьков, первые свои свидания, оно, недремлющее, как укор, мешало найти им обоим ту хрупкую жердочку сердечной откровенности, душевной близости, к которой они так стремились теперь. И Зойка понимала, что так будет долго, что только время, дела и события способны загладить, заглушить укоряющий голос совести и что, в сущности, им обоим придется начинать все сначала.
И все-таки ей было трудно часами сидеть у изголовья мужа, которому сейчас она была готова отдать все, чем располагала на этом свете, и испытывать постоянную стыдливую неловкость, причиняющую страдания, как глубоко сидящая заноза.
Она сказала, что должна съездить домой за вещами и для себя и для него. Но главное, она хотела получить хотя бы временную передышку. И ошиблась. С первых же минут поняла, что не сможет даже переночевать в этом доме, настолько он казался ей чужим, неуютным, нежилым. В этой комнате ее будто укоряло все: стены, мебель, книги, цветы на окнах. Они были немыми свидетелями всей ее жизни. Немыми свидетелями для других, для посторонних, но они говорили с ней, очень красноречиво говорили. И ей нечего было ответить.
На столике у трельяжа белела записка: «Милая Зоя Николаевна! Улетаю в Верховье, верю в ваше благополучие. Не сердитесь: кое-что у вас переставила, не удержалась».
Сняв шляпу, Зойка старательно причесала волосы. Из зеркала на нее смотрели усталые глаза, в которых еще темнела недавняя боль, — глаза человека, перенесшего болезнь. Так что же переставила эта упрямая своенравная девчонка? Впрочем, теперь это не имеет значения.