30/VI-69
«…С этой частью письма непременно ознакомь Хазановых. Пожалуйста, не перепоручай никому, созвонись и либо поезжай сам, либо пригласи их (его, её) к себе.
Скажи им, что это письмо — запоздалый ответ на Юркино поздравительное письмецо. Запаздывает оно и по причинам чисто техническим, и по другим, более сложным. Вот об этих сложностях и поговорим немножко.
Но прежде, чем излагать некоторые свои недоумения, помешавшие мне ответить сразу, хочу сказать несколько слов, может быть, нужных для прояснения ситуации.
Никогда, ни одной минуты за все эти годы я не определял то, что сделал Юра (точнее, то, что произошло с ним), иначе, чем словом „слабость“. Определение, конечно, не из лестных, но что делать, другого слова не подберу. Могу сказать ему в утешение, что слабости, растерянности, чувству беспомощности и беззащитности поддавались в таких же и сходных обстоятельствах люди более мужественные и хладнокровные, чем мы с ним. Это — мои собственные наблюдения за эти годы.
Это я к чему? А вот к чему: по этому поводу у меня к нему претензий совсем нет, есть лишь сожаление о случившемся с ним. Тем более, что основная вина на мне: я не должен был взваливать этот груз на его плечи. Но стих такой нашёл на меня…
А вот по другому поводу у меня претензии есть, и я думаю, что по праву друга (а ведь мы с ним были, мне кажется, достаточно близкими друзьями) я могу их выдать на всю катушку.
В настоящих условиях здесь не стоит вопрос о жизни и смерти — выжить можно без особых усилий (я говорю о себе). Но ведь „не хлебом единым“! Для меня этот „не хлеб“ — реализуемая память людей, которые меня знали, внимание, сочувствие. Это необходимо было мне — хотя бы на первых порах, — чтобы не поплыть по течению, не опуститься, не стронуться с ума от фантастичности обстановки.
И вот эта поддержка у меня была — от близких, дальних и даже от незнакомых. И в этом согласном хоре я, к сожалению, не слышал некоторых голосов. Я не буду называть поимённо тех, кто счёл за благо сделать вид, что меня в их жизни не существовало; их, кстати, очень-очень немного.
Не слышал я и Юриного голоса. Это было для меня тем более странным и огорчительным, что ему-то, казалось бы, в первую очередь надо было объясниться со мною. И, как я теперь предполагаю, ему это было нужно ничуть не меньше (если не больше), чем мне. Ну, что ж. Я повздыхал-повздыхал и постарался не думать об этом. Мне это не очень удавалось: то вспомнится что-то хорошее или смешное, то Мишка в письме обмолвится; то встречу фамилию в периодике. Но что я-то мог сделать? В таких случаях можно расценивать, как угодно, и навязываться я не мог и не хотел. (Я, правда, писал давно уже, с год назад или больше, что зла не держу и никаких счетов предъявлять не собираюсь; не знаю, известно ли это ему.)
И вот — его поздравительная записка.
Почему вдруг? Почему именно теперь? Почему не раньше, не сразу? Я могу предположить недоброжелательство со стороны общих знакомых, удерживавшее его от писем; но разве нам нужны судьи, чтобы поговорить и объясниться? Или он думал, что я настолько зазнался, что личные свои отношения отношу к сфере „общественных интересов“? Право же, я никогда не давал повода подозревать меня в излишнем самомнении…
Это одно; а другое — некая „лёгкость“ тона в его письме, этакий элегантный обход „больных“ вопросов. Было б ему написать просто: что и он, и Римма по-прежнему любят меня, что он жалеет о случившемся; да и в невольной вине, честное слово, не так уж страшно признаться. Может, он не решился написать так, потому что не знал, как я к этому отнесусь?
Если непременно уж нужна словесная формула (для себя или для других), то вот она: моя первая обида давным-давно прошла; я очень хорошо (даже слишком хорошо) представляю себе те обстоятельства, в которые он влип; я с радостью увижусь с ними по возвращении; мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить…»