В храме при обилии свечей все пылало светом, и люди дышали сизой дымкой. Николаичу казалось, что горит и окисляется на кислороде не воск, а вся жизнь его, жизни все этих прихожан, построенный их предками храм и вся Земля вообще. От того облегчения душевного он не получил, а только отяжелел мыслями, и почему-то внезапно заболела живущая в памяти кисть потерянной уж более, чем полгода назад, руки. Заломила, отдавая в несуществующий локоть, как на погоду бывало. Может, от того, что часто о ней думал, как предупреждал доктор, а может потому, что не мог перекреститься ею и чувствовал себя человеком, обреченным даже в церкви не иметь к Богу подходу. Как не свой для Него, чужой какой-то. Может, грешный через край, или по какой ошибке рожденный на свет. И будто потому закрыты перед ним все двери, и остался он в этом мире один-одинешенек, вытолканный за ненадобностью вон. В какую-то тьму внешнюю, о которой говорил батюшка на проповеди, добавляя, что во тьме той будет плач и скрежет зубов.
И ужасный образ огня, смешанного со тьмою и скрежетом чьих-то зубов, заполнил всю его душу.
Николаич сдался тоске.
Вскоре, как не прятала от него новости Нина Алексеевна, Николаич узнал о Романе Костомарове, о котором раньше никогда не слыхивал, ибо не глядел в сторону спорта. Но теперь всюду говорили о коме спортсмена, ампутации рук и ног.
Этой новостью Николаич загорелся, будто встрепенувшаяся ото сна птица, зрящая в ночи, как хищник подбирается к соседнему гнезду.
Андрей Николаич взялся отслеживать новости и подолгу беседовал с Богом о бедах, какие Тот насылает на человеков и без того горящих и сгораюющих в прах в Богом данном мире, в котором не гореть нельзя.
Потом стало известно, что Роман пришёл в себя. Окунувшийся в бездну беспамятства еще в новогодние праздники, только под конец зимы он очнулся, осознался, ужаснулся себе и всему с ним бывшему до того, что врачам пришлось колоть ему сильные успокоительные.
Николаич рисовал в уме немыслымые его страдания, сам содрагался от них и плакал уже не стесняясь жены.
— Господи, помоги ему! — бормотал он пространству вокруг себя. — По-мо-ги ему! Господи, помоги ему…
И Николаичу казалось, что сейчас никто в мире так хорошо, как он, не понимает Романа — редкого, искусного мастера фигурного катания, наверху своего полёта лишившегося и рук и ног, вопящего на Небеса от внезапного ужаса в своей страшной больничной палате. И Николаич, воображая сие, вопил вместе со страдальцем, и от того ему навязчиво воображалось, как Роман, выпавший из сознания где-то на ледовой площадке предновогоднего Московского Кремля — молодой, здоровый, красивый, любимый всеми, очнулся в палате с низким потолком, в каком-то тревожном, недобром полумраке, как в похмельном сне, поднёс к лицу забинтованные руки, а их… нету. Пальцев нет!
Ужас охватывал Николаича, он вскакивал со своей скамеечки и суетливо оглядывал комнату, в поисках ответов. Потом ходил туда-сюда, излишне и неуклюже чеканя левой рукой и отмахиваясь от навязчивых образов. Но безуспешно.
Руки… Пальцы! Вот инструмент, которым человек чувствует выпуклость мира, его шероховатость, объёмность, каждую его впадинку, его многосоставность, многообразность его твердоты, перемежающейся с мякотью. Без пальцев с его острыми нервами только и можно, что видеть жизнь плоско, как видишь сон или кино. Хоть коленом ткнись в этот мир, хоть локтем, щекою… Но весь объем сущего только в ладошке у человека. А ладошки-то и нету!
Глубокое, болезненное до сердцебиения сочувствие терзало Николаича. Теперь потеря правой руки казалась ему лишь частичным горем, вроде часов без секундной стрелки.
Он провёл ладонью левой руки по шершавой беленной стенке, по шелковой занавеске и старой мягкой тюли на окне, по лощёной клеёнке на столе, по своим колючим щекам, откликнувшимся ощущением собственных пальцев на лице.
Да, теперь он не часовщик… Но он ещё с рукой, ещё с обеими ногами, с женой, с двумя сыновьями и дочерью, шестью внуками, печкой, озером, храмом… Может быть, и правда, всё не так плохо, как могло быть?
Может быть…
К весне Андрей Николаевич притих и вовсе. Душа его будто привыкла к «безручию» своего тела, хотя, видимо, сама рукою тою владела вполне, потому, как Николаич иной раз умом чувствовал обе руки на месте. Особенно во сне.
К концу Великого поста, за который он взялся, чтобы обратить на себя Божье внимание, Николаич и вовсе занемел душою, пускаясь даже в некие извинительные рассуждения, в коих пробовал подыскать себе новое место в вымышленном собственном мире. И тем мучил жену:
— Оно, ведь, как получается? Горит человек, как свеча, и какая его часть сгорит первее — не так и важно. Главное же то, что будет потом, когда дымом душа вознесется к Богу. А, мать?
— Не знаю я, Андрюшенька. Знаю только, что надо жить. Хоть молекулой какой, хоть человеком — а жить и вперед глядеть. Если нету у тебя руки, так радуйся другой руке. А нету другой — тогда глазами радуйся. Всегда найдётся чего, хорошо же жить, Андрюшенька? Хорошо жить, милый мой!
Пасху супруги Барановы встретили в купеческой своей церкви.