Читаем Горение. Книга 3 полностью

– Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, – я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, – на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, – видимость порядка у нас главное, – и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, – свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир – хоть цензуры уж и не было в Британии – все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, – великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…

Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:

– Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.

– Но я не устал.

– А лицо – белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю

– вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того – тяготит, сиречь вреден.

Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, – побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…

– Должен заметить, – сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, – что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я – оценю, как мне угодно».

Горький согласно кивнул:

– Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,

– не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но

– чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет – учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского – все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…

– Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?

– Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение – чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные – вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:

– Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…

– Нуте-ка…

– Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает – как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую – и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, – бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…

– Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?

Перейти на страницу:

Похожие книги